Луций Анней Сенека

Вид материалаДокументы
Письмо пятьдесят шестое (LVI).
Письмо пятьдесят седьмое (LVII).
Письмо пятьдесят восьмое (LVIII).
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   33

Письмо пятьдесят шестое (LVI).

Сенека приветствует Луцилия!

Пусть я погибну, если погружённому в учёные занятия на самом деле так уж необходима тишина! Сейчас вокруг меня со всех сторон – многоголосый крик, ведь я живу над самой баней. Вот и вообрази себе всё разнообразие звуков, из – за которых можно возненавидеть собственные уши. Когда силачи упражняются, выбрасывая вверх отягощённые свинцом руки, когда они трудятся или делают вид, будто трудятся, я слышу их стоны; когда они задержат дыханье, выдохи их пронзительны, как свист; попадётся бездельник, довольный самым простым умащением, – я слышу удары ладоней по спине, и звук меняется смотря по тому, бьют ли плашмя или полой ладонью. А если появятся игроки в мяч и начнут считать броски, – тут уж всё кончено. Прибавь к этому и перебранку, и ловлю вора, и тех, кому нравится звук собственного голоса в бане. Прибавь и тех, кто с оглушительным плеском плюхается в бассейн. А кроме тех, чей голос, по крайней мере, звучит естественно, вспомни про выщипывателя волос, который, чтобы его заметили, извлекает из гортани особенно пронзительный визг и умолкает, только когда выщипывает кому – нибудь подмышки, заставляя другого кричать за себя. К тому же есть ещё и пирожники, и колбасники, и торговцы сладостями и всякими кушаньями, каждый на свой лад выкликающие товар. Ты скажешь мне: «Ты железный человек! Ты, видно, глух, если сохраняешь стойкость духа среди всех этих разноголосых нестройных криков, между тем как нашего Криспа довели до могилы чересчур усердные утренние приветствия». Нет, клянусь богом, я обращаю на этот гомон не больше внимания, чем на плеск ручья или шум водопада, – хоть я и слышал про какое – то племя, которое перенесло на другое место свой город только из – за того, что не могло выносить грохот нильского переката. По – моему, голос мешает больше чем шум, потому что отвлекает душу, тогда как шум только наполняет слух и бьёт по ушам. К числу тех, что шумят, не отвлекая меня, я отношу проезжающие мимо повозки, и плотника в моём доме, и кузнеца по соседству, и того, кто у Потной меты, пробуя дудки и флейты, хоть и кричит, но не поёт. При этом звук, то и дело прерывающийся, тяготит меня больше, чем непрерывный. Но я уже так закалился, что мог бы слушать даже начальника над гребцами, когда он противным голосом отсчитывает такт. Ведь я принуждаю мой дух сосредоточиться на себе и ни на что внешнее не отвлекаться. Пусть за дверьми всё шумит и гремит, – лишь бы внутри не было смятения, лишь бы не ссорились между собой вожделение и страх, не затевали распрю и не мучили друг друга расточительность и скупость. Пусть по всей округе тишина – много ли нам в ней пользы, если наши страсти бушуют? Ночь утишила всё и мирный покой даровала… Это ложь! Нет мирного покоя, кроме того, который даруется нам разумом: Ночь не устраняет наши тяготы, а усугубляет их ощущенье и заменяет одни тревоги другими. Ведь и сновидения спящих бывают не менее бурными, чем их дни. Подлинна только та безмятежность, чей корень – совершенство духа. Взгляни на него: Безмолвие просторного дома манит к нему сон, его слух не будет потревожен ни единым звуком, ибо вся толпа рабов молчит и только на цыпочках приближается к спальне. А он ворочается с боку на бок, стараясь среди огорчений поймать хоть лёгкую дрёму, и, ничего не слыша, жалуется, будто слышит. Какая тут, по – твоему, причина? Шум у него в душе: Её нужно утихомирить, в ней надо унять распрю; нельзя считать её спокойной только потому, что тело лежит неподвижно. Иногда и в покое нам нет покоя. Поэтому нужно проснуться и взяться за дела или занять себя благородными искусствами всякий раз, когда начинает нас одолевать лень, которая сама себе в тягость. Великие полководцы, когда замечают плохое повиновение у солдат, усмиряют их трудом и держат в узде походами. Кто занят, у того нет времени на озорство, и вернее верного то, что дело искореняет пороки, порождённые бездельем. Часто мы уходим в тень по – видимости из – за того, что нам опостылели общественные дела и претит наше положение, не сулящее удачи и неблагодарное, но в уединении, куда загнали нас страх и усталость, порой вновь крепнет честолюбие. Значит, оно оставило нас не потому, что было искоренено, а потому что утомилось и было подавлено не слишком ему благоприятными обстоятельствами. То же самое и страсть к роскоши: Иногда она по – видимости отступает, а потом опять донимает мнимых сторонников воздержности и посреди приступа бережливости тянется к покинутым, но не преданным осуждению удовольствиям, – тянется скрытно и оттого ещё сильнее. Ведь не так опасны пороки, не скрытые от глаз; даже больные идут к выздоровлению, если болезнь прорвалась из глубины и обнаружила всю свою силу. Знай, что и скупость, и честолюбие, и другие недуги человеческого духа пагубнее всего тогда, когда прячутся под личиной здоровья. Мы только кажемся спокойными. Вот если мы будем чистосердечны, если протрубим отступление, если научимся презирать внешний блеск, то, как я сказал, нас уже ничто не отвлечёт, никакие хоры человеческих или птичьих голосов не прервут наших благих размышлений, стойких и неизменных. Слишком легок и не сосредоточен ещё на самом себе дух того, кого любой голос и случайный звук заставляют насторожиться. Значит, есть в нём тревога и ранее возникший страх, которые и будоражат любопытство. Как говорит наш Вергилий, я, кто недавно ни стрел, летевших в меня, не боялся, ни бессчётных врагов, толпой мне путь преграждавших, ныне любых ветерков, любого шума пугаюсь: Страшно за ношу мою и за спутника страшно не меньше. Первый – это мудрец, которого не пугают ни занесённые копья, ни сшибающиеся мечи тесно сплоченных отрядов, ни грохот разрушаемого города; второй же – человек неискушённый, он боится за своё добро и пугается всякого шума, любой звук кажется ему грохотом и валит с ног, малейшее движение лишает его чувств. Поклажа делает его робким. Возьми на выбор любого из тех счастливцев, что много несут на себе и много тащат за собой, – и ты увидишь, что страшно за ношу ему и за спутника страшно… Знай, ты достиг спокойствия, если никакой крик до тебя не доносится, если тебя ничей голос – ни зазывный, ни угрожающий, ни впустую нарушающий тишину – не выведет из себя. «Как так? Но разве не лучше иногда побыть вдали от шума?». Признаюсь, ты прав. И я переберусь с этого места, ведь я хотел только испытать себя и закалиться. Какая мне надобность мучиться дольше, если Улисс давно нашёл простое средство, и оно спасло его спутников даже от сирен?

Будь здоров.


Письмо пятьдесят седьмое (LVII).

Сенека приветствует Луцилия!

Когда мне понадобилось вернуться из Бай в Неаполь, я легко поверил, что на море буря, – лишь бы снова не пытать судьбу на корабле. Однако по дороге оказалось столько грязи, что поездка эта была всё равно как плаванье. В тот день я вытерпел всё, что назначено терпеть атлетам: После умащения нас осыпала пыль неаполитанского склепа. Нет ничего длиннее этого застенка и ничего темнее факелов в нём, которые позволяют не что – нибудь видеть во мраке, а видеть самый мрак. Впрочем, даже будь там светло, пыль застлила бы свет. Она и под открытым небом неприятна и тягостна; что же говорить о месте, где она клубится сама в себе и, запёртая без малейшей отдушины, садится на тех, кто её поднял. Так пришлось нам терпеть две несовместимые неприятности за раз: На одной дороге, в один день мы страдали и от грязи, и от пыли. Однако и эта темнота дала мне повод для размышлений: Я почувствовал в душе некую перемену – не страх, но подавленность, вызванную новизной непривычного места и его гнусностью. Я не говорю о себе – ведь мне далеко до людей терпеливых, а до совершенных и подавно, но и у того, над кем фортуна потеряла власть, душа тут заболит и лицо побледнеет. Есть вещи, Луцилий, от которых ничьей добродетели не уйти: Ими природа напоминает о неизбежности смерти. Каждый нахмурится при виде грустного зрелища, каждый вздрогнёт от неожиданности, у каждого потемнеет в глазах, если он, стоя у края бездны, взглянет в её глубину. Это – не страх, а естественное чувство, неподвластное разуму. Так храбрецы, готовые пролить свою кровь, не могут смотреть на чужую, так некоторые падают без чувств, если взглянут на свежую или старую, загноившуюся рану либо прикоснутся к ней, а другие легче вынесут удар меча, чем его вид. И я почувствовал, повторяю, если не смятенье, то перемену в душе; зато, снова увидав первый проблеск света, я ощутил, как она воспрянула без моего ведома и принужденья. Потом я принялся сам с собою рассуждать, как глупо одного бояться больше, другого меньше, хотя исход всюду один. В самом деле, какая разница, рухнет ли на тебя будка или гора? Никакой! И всё же иные больше боятся обвала горы, хоть и то и другое одинаково смертоносно. Вот до чего слеп страх: Он видит не исход, а только орудия. Ты, верно, думаешь, что я говорю как стоики, которые полагают, будто душа человека, раздавленного большой тяжестью, не может уцелеть, но немедля рассеивается, не имея свободного выхода? Нет! И мне кажется, что утверждающие это заблуждаются. Как нельзя придавить пламя (оно обтекает любой гнёт и вырывается наружу), как невозможно рассечь ударом или пронзить острием воздух, ибо он, поддавшись, сразу же сливается снова, так и душу, которая состоит из тончайшего вещества, нельзя удержать и придавить в теле: Благодаря этой тонкости она прорывается сквозь всё, что бы ни навалилось сверху. Как молнии, даже когда она широко сотрясает и озаряет всё вокруг, открыт выход через самую узкую щёлку, так и душе, чьё вещество тоньше огненного, по всему телу свободен путь к бегству. Вопрос только в том, может ли она остаться бессмертной. Но в этом даже не сомневайся; если она пережила тело, то никоим образом погибнуть не может – по той самой причине, по которой не погибает никогда, ибо нет бессмертия с каким – нибудь исключением, и тому, что вечно, невозможно повредить.

Будь здоров.


Письмо пятьдесят восьмое (LVIII).

Сенека приветствует Луцилия!

Вчера я, как никогда прежде, понял всю бедность и даже скудость нашего языка. Случайно заговорив о Платоне, мы натолкнулись на бессчётное множество таких предметов, которые нуждаются в именах и не имеют их или таких, что имели имя, но потеряли его из – за нашей привередливости. Но терпима ли привередливость при такой бедности? Насекомое, преследующее скот и разгоняющее его по всему урочищу, наши называли «оводом». В этом поверь хотя бы Вергилию: Возле Силарских лесов и Альбурна, где падубов рощи, есть – и много его – насекомое с римским названием Овод – а греки его называют по – своему: «Оистрос». Жалит и резко жужжит; испуганный гудом, по лесу весь разбегается скот. Я думаю, понятно, что слово это исчезло. Или, чтобы тебе не ждать долго, вот ещё: Раньше употреблялись простые слова – например, говорили: «Решить спор железом». Доказательство даст тот же Вергилий: Сам Латин дивится, увидев вместе могучих мужей, что родились в разных пределах мира и встретились здесь, чтобы спор их решило железо. А теперь мы говорим: «Разрешить спор», простое слово вышло из употребленья. В старину говорили: «Велю» вместо: «Повелю» – тут поверь не мне, а надёжному свидетелю Вергилию: Вы же, куда я велю, за мною следуйте в битву. Я так усердно этим занимаюсь не затем, чтобы показать, как много времени потерял я у грамматика, но чтобы ты понял, как много слов из Энния и Акция оказались в забвенье, если позабыты даже некоторые слова из того, кого мы ежедневно берём в руки. Ты спросишь, для чего такое долгое предисловие, куда оно метит. Не скрою: Я хочу, чтобы ты, если это возможно, благосклонно услышал от меня слово: «Бытие». А если нет, я скажу так же, несмотря на твой гнев. За меня – Цицерон, создатель этого слова, поручитель, по – моему, вполне состоятельный; если же ты потребуешь кого поновее, я назову Фабиана, чьё изящное красноречие блистательно даже на наш привередливый вкус. Что же делать, Луцилий? Как передать понятие усия, столь необходимое, охватывающее всю природу и лежащее в основе всего? Поэтому позволь мне, прошу тебя, употреблять это слово, а я постараюсь как можно бережливее пользоваться данным мне правом и, может быть, даже довольствуюсь тем, что имею его. Много ли мне будет пользы от твоей уступчивости, если я всё равно не смогу перевести на латинский то, из – за чего я и упрекал наш язык? Ты ещё строже осудил бы римскую скудость, если бы знал то слово в один слог, которое я не могу заменить. Ты спросишь, какое. «То он». Наверно, я кажусь тебе тупоумным, ведь ясно, как на ладони, что можно перевести его: «То, что есть». Но я усматриваю тут большое различие: Вместо имени мне приходится ставить глагол. Но раз уж необходимо, поставлю: «То, что есть». Наш друг, человек обширнейших познаний, говорил сегодня, что у Платона это сказано в шести значениях. Я перечислю тебе всё, но раньше объясню вот что: Есть род, а есть и вид. Теперь поищем самый первый из родов, от которого зависят все виды, с которого начинается всякое разделение, который охватывает всё и вся. Мы найдём его, если начнём перебирать всё в обратном порядке: Так мы придём к первоначалу. Человек – это вид, как говорит Аристотель, лошадь – тоже вид, и собака – вид; значит, нужно найти нечто общее между ними всеми, что их охватывает и заключает в себе. Что же это? Животное. Значит, сначала родом для всего названного мною – для человека, лошади, собаки – будет «животное». Но есть нечто, имеющее душу, но к животным не принадлежащее, ведь мы согласны, что у растений, у деревьев есть душа, коль скоро говорим, что они живут и умирают. Значит, более высокое место займёт понятие: «Одушевлённые», потому что в него входят и животные, и растения. Но есть предметы, лишённые души, например, камни; выходит, есть нечто более древнее, нежели «одушевлённые», а именно тело. Если я буду делить это понятие, то скажу, что все тела либо одушевлённые, либо неодушевлённые. Но есть нечто, стоящее выше, чем тело, ведь об одном мы говорим, что оно телесно, о другом – что лишено тела. Что же разделяется на эти два разряда? Его – то мы и назвали сейчас неудачным именем: «То, что есть». Оно и делится на виды, о нём мы и говорим: «То, что есть, либо телесно, либо лишено тела». Это и есть первый и древнейший из родов, самый, так сказать, всеобщий; все остальные, хоть и остаются родами, причастны и видам. Человек – тоже род; в нём содержатся виды: И народы (греки, римляне, парфяне), и цвета кожи (белые, чёрные, жёлтые), и отдельные люди (Катон, Цицерон, Лукреций). Поскольку это понятие охватывает многое, оно относится к числу родов; поскольку стоит ниже других – к числу видов. Всеобщий род – «То, что есть» – ничего выше себя не имеет. Он – начало вещей, в нём – всё. Стоики хотят поставить над ним ещё один род, более изначальный; я скоро скажу о нём, но прежде объясню, что тот род, о котором я раньше говорил, по праву признаётся первым, коль скоро он охватывает все предметы. «То, что есть» я делю на два вида: Телесное и бестелесное, а третьего нет. Как разделить тела? Они бывают либо одушевлённые, либо неодушевлённые. Опять – таки, как мне разделить одушевлённые предметы? Одни из них имеют дух, другие – только душу, или так: Одни из них – самодвижущиеся, они ходят и меняют место, другие прикреплены к почве и растут, питаясь через корни. На какие же виды мне расчленить животных? Они либо смертны, либо бессмертны. Некоторые стоики полагают, будто самый первый род – «нечто». Почему они так полагают, я сейчас скажу. По их словам, в природе одно существует, другое не существует. Природа включает в себя и то, чего нет, что лишь представляется нашему духу; так, кентавры, гиганты и прочее, будучи создано ложной мыслью, обретает образ, хоть и не имеет истинной сущности. А теперь я вернусь к тому, что тебе обещано, и скажу, как Платон распределяет на шесть разрядов всё, что только существует. Первое – это «то, что есть», не постигаемое ни зрением, ни осязанием, ни одним из чувств, но только мыслимое. Что существует вообще – например «человек вообще», – не попадается нам на глаза, а попадается только человек как вид – Катон или Цицерон. И «животное» мы не видим, а только мыслим о нём, а доступны зрению его виды: Лошадь, собака. На второе место из того, что есть, Платон ставит всё выдающееся и возвышающееся над прочим. Это и значит, по его словам, «быть» по преимуществу. Так, мы говорим: «Поэт», без различия прилагая это слово ко всем стихотворцам, но уже у греков оно стало обозначением одного из них. Услышав просто «поэт», ты поймёшь, что имеется в виду Гомер. Что же это? Бог, разумеется, – самый великий и могущественный из всего. Третий род – это то, что истинно существует, в неисчислимом множестве, но за пределами нашего зрения. Ты спросишь, что это. Платонова утварь: Идеи, как он их именует, из которых возникает всё видимое нами и по образцу которых всё принимает облик. Они бессмертны, неизменны и нерушимы. Слушай, что такое идея, то есть что она такое по мнению Платона: «Идея – вечный образец всего, что производит природа». А я прибавлю к этому определенью истолкование, чтобы тебе было понятнее. Я хочу сделать твой портрет; образцом моей картины будешь ты сам, из тебя мой дух извлекает некие черты и потом переносит их в своё творение. Твоё лицо, которое учит меня и наставляет, которому я стремлюсь подражать, и будет идеей. В природе есть бесконечное множество таких образцов – для людей, для рыб, для деревьев: С них – то и воспроизводится всё, что должно в ней возникнуть. На четвёртом месте стоит ειδος. Слушай внимательно, что такое ειδος, и в том, что это вещь непростая, обвиняй не меня, а Платона; впрочем, простых тонкостей и не бывает. Только что я приводил для сравнения живописца; если он хотел изобразить красками Вергилия, то глядел на самого поэта; идеей было лицо Вергилия – образец будущего произведения, а то, что извлёк из него художник и перенёс в своё произведение, есть ειδος. Ты спросишь, какая между ними разница? Идея – это образец, а ειδος – это облик, взятый с него и перенесённый в произведение. Идее художник подражает, ειδος создаёт. У статуи такое – то лицо: Это и будет ειδος. Такое лицо и у образца, на который глядел ваятель, создавая статую: Это – идея. Ты хочешь, чтобы я привел ещё одно различие? Ειδος – в самом произведении, идея – вне его, и не только вне его, но и предшествует ему. Пятый род – это то, что существует вообще; он уже имеет к нам отношение, в него входит всё: Люди, животные, предметы. Шестым будет род вещей, которые как бы существуют, как, например, пустота, как время. Всё, что мы видим и осязаем, Платон не относит к числу вещей, истинно существующих. Ведь они текут и непрестанно прибывают или убывают. Никто не остаётся в старости тем же, кем был в юности, завтра никто не будет тем, кем был вчера. Наши тела уносятся наподобие рек; всё, что ты видишь, уходит вместе со временем, ничто из видимого нами не пребывает неподвижно. Я сам изменяюсь, пока рассуждаю об изменении всех вещей. Об этом и говорит Гераклит: «Мы и входим, и не входим дважды в один и тот же поток». Имя потока остаётся, а вода уже утекла. Река – пример более наглядный, нежели человек, однако и нас уносит не менее быстрое течение, и я удивляюсь нашему безумию, вспоминая, до чего мы любим тело, самую быстротечную из вещей, и боимся однажды умереть, меж тем как каждый миг – это смерть нашего прежнего состояния. Так не надо тебе бояться, как бы однажды не случилось то, что происходит ежедневно. Я говорил о человеке, существе нестойком и непрочном, подвержённом любой порче, но даже мир, вечный и непобедимый, меняется и не остаётся одним и тем же. Хоть в нём и пребывает всё, что было прежде, но иначе, чем прежде: Порядок вещей меняется. Ты скажешь: «Какая мне польза от этих тонкостей?». Если спросишь меня, то никакой. Но как резчик опускает и отводит на что – нибудь приятное утомлённые долгим напряжением глаза, так и мы должны порой дать отдых душе и подкрепить её каким – нибудь удовольствием. Однако пусть и удовольствие будет делом, тогда и из него ты, если присмотришься, извлечёшь что – нибудь целительное. Так и привык я поступать, Луцилий: Из всякого знания, как бы далеко ни было оно от философии, я стараюсь что – нибудь добыть и обратить себе на пользу. Что мне всё, о чём мы рассуждали, если оно никак не связано с исправлением нравов? Как Платоновы идеи могут сделать меня лучше? Можно ли извлечь из них что – нибудь для обуздания моих желаний? Да хотя бы вот что: Все вещи, которые, как рабы, служат нашим чувствам, которые нас распаляют и подстрекают, Платон не считает истинно существующими. Значит, все вещи – воображаемые, лишь на короткий срок принявшие некое обличье; ни одна из них не прочна и не долговечна. А мы желаем их так, словно они будут при нас всегда или мы всегда будем владеть ими. Беспомощные и слабые, мы находимся среди вещей пустых и мнимых; так направим свой дух к тому, что вечно, а свой взгляд – на витающие в высоте образы всех предметов и на пребывающего среди них бога, помышляющего о том, как бы защитить от смерти всё, что из – за сопротивления материи не удалось ему сделать бессмертным, и победить разумом пороки тела! Ведь всё остаётся не потому, что оно вечно, а потому что защищено заботой властителя. Бессмертному опекун не нужен, а остальное охраняет творец, одолевая своей силой хрупкость материи. Будем же презирать всё настолько лишённое цены, что приходится сомневаться, существует ли оно вообще. И подумаем вот о чём: Коль скоро провидение обороняет от опасностей мир, смертный, как и мы, то и наше провидение может хоть немного удлинить срок этому ничтожному телу, если мы научимся обуздывать и подчинять себе наслаждения – главную причину нашей гибели. Сам Платон своими стараньями продлил себе жизнь до старости. Ему досталось тело крепкое и здоровое, даже своим именем он обязан ширине плеч, но странствия по морю и опасности отняли у него много сил, и только воздержность, соблюдение меры во всём, что будит алчность, и тщательная забота о себе помогли ему, вопреки всем препятствиям, дожить до старости. Я думаю, ты знаешь это: Благодаря таким стараниям Платон и достиг того, что умер в день, когда ему исполнился ровно восемьдесят один год. Поэтому маги, как раз тогда оказавшиеся в Афинах, принесли усопшему жертву, веря, что жребий его выше человеческого, ибо он прожил девятью девять лет, – а это число совершенное. Но я не сомневаюсь, что он охотно отдал бы несколько дней из этого срока вместе с жертвоприношением. Умеренность может продлить старость, хотя по – моему не нужно к ней ни стремиться, ни отказываться от неё. Приятно пробыть с собою как можно дольше, если ты сумел стать достойным того, чтобы твоим обществом наслаждались. Итак, нам надо вынести решение, следует ли, гнушаясь последними годами старости, не дожидаться конца, а положить его собственной рукой. Тот, кто в бездействии ждёт судьбы, мало чем отличается от боязливого, – как сверх меры привержён вину тот, кто осушает кувшин до дна, вместе с отстоем. Но посмотрим, что такое конец жизни – её отстой или нечто самое чистое и прозрачное, – если только ум не пострадал, и чувства, сохранившиеся в целости, помогают душе, и тело не лишилось сил и не умерло до смерти. Ведь всё дело в том, что продлевать – жизнь или смерть. Но если тело не годится для своей службы, то почему бы не вывести на волю измученную душу? И может быть, это следует сделать немного раньше должного, чтобы в должный срок не оказаться бессильным это сделать. И поскольку жалкая жизнь куда страшнее скорой смерти, глуп тот, кто не отказывается от короткой отсрочки, чтобы этой ценой откупиться от большой опасности. Лишь немногих долгая старость привела к смерти, не доставив страданий, но многим их бездеятельная жизнь как бы даже и не пригодилась. Что – ж по – твоему, более жестокая участь – потерять кусочек жизни, которая и так кончится? Не надо слушать меня против воли, словно мой приговор касается и тебя, но всё же взвесь мои слова. Я не покину старости, если она мне сохранит меня в целости – сохранит лучшую мою часть, а если она поколеблет ум, если будет отнимать его по частям, если оставит мне не жизнь, а душу, – я выброшусь вон из трухлявого, готового рухнуть строения. Я не стану бежать в смерть от болезни, лишь бы она была излечима и не затрагивала души; я не наложу на себя руки от боли, ведь умереть так – значит, сдаться. Но если я буду знать, что придётся терпеть её постоянно, я уйду, не из – за самой боли, а из – за того, что она будет мешать всему, ради чего мы живём. Слаб и труслив тот, кто умирает из – за боли; глуп тот, кто живёт из страха боли. Но я слишком многоречив, да и сам этот предмет таков, что можно рассуждать о нём весь день. Как может вовремя кончить жизнь тот, кто не может кончить письмо? Будь здоров! Эти слова ты прочтёшь охотнее, чем читал всё про смерть да про смерть.

Будь здоров.