Луций Анней Сенека

Вид материалаДокументы
Письмо сто шестое (CVI).
Письмо сто седьмое (СVII).
Письмо сто восьмое (СVIII).
Подобный материал:
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   ...   33

Письмо сто шестое (CVI).

Сенека приветствует Луцилия!

Я не так скоро отвечаю на твои письма не потому, что так уж обременен делами: Этих оправданий можешь не слушать, ведь свободен и я, и все, – если мы только пожелаем. Дела за нами не гонятся, – люди сами держатся за них и считают занятость признаком счастья. Так почему же я сразу не написал тебе? То, о чём ты спрашивал, составляет часть моего труда. Ведь ты знаешь, что я в нём хочу охватить всю нравственную философию и объяснить все относящиеся к ней вопросы. Вот я и колебался, отложить ли мне тебя или рассмотреть твоё дело прежде, чем до него в своём месте дойдёт очередь, и мне показалось, что человечнее будет не задерживать пришедшего из такой дали. Потому я и этот предмет изыму из ряда связанных с ним и, если будет ещё что – нибудь подобное, пошлю тебе по своей воле, без просьбы. Ты спросишь, что я имею в виду. Всё, о чём скорей приятно, чем полезно, знать, вроде того, про что ты задаёшь вопросы: Телесно ли благо? Благо приносит пользу, то есть действует, а что действует, то телесно. Благо движет душу, в некотором роде лепит её и удерживает, – а всё это свойства тела. Телесные блага сами телесны, – а значит, и душевные блага тоже, потому что и душа есть тело. Благо человека не может не быть телом, потому что он сам телесен. Я солгу, если не признаю, что всё питающее тело или поддерживающее либо восстанавливающее его здоровье – телесно, значит, и благо человека есть тело. Я думаю, ты не сомневаешься, что страсти – такие как гнев, любовь, грусть, – суть тела (мне хочется присовокупить и то, о чём ты не спрашиваешь), а если сомневаешься, погляди, меняемся ли мы от них в лице, хмурим ли лоб и распускаем ли морщины, краснеем ли и чувствуем ли, как кровь отливает от щёк. Что же, по – твоему, может оставить столь явные телесные признаки, кроме тела? А если страсти суть тела, то и душевные недуги тоже, – такие как скупость, жестокость, все закоренелые и уже неисправимые пороки, а значит, и злоба со всеми её разновидностями – коварством, завистью, спесью – тоже, а значит, и блага тоже, во – первых, потому что они противоположны порокам, и, во – вторых, потому что явят тебе те же приметы. Неужели ты не видел, какую силу придаёт взгляду храбрость? Какую остроту – разумность? Какую кротость и покой – благочестье? Какую безмятежность веселье? Какую непреклонность – строгость? Какую невозмутимость – правдивость? Значит, всё это – тела: От них меняется и цвет кожи, и состоянье тела, над которым они и властвуют. Все названные мною добродетели суть блага, как и всё, что они дают. Как усомниться вот в чём: Всё, что может к чему – либо прикоснуться, есть тело? Тело лишь может касаться и тела лишь можно коснуться, так сказал Лукреций. А от всего названного мною наше тело не менялось бы, если бы не испытало прикосновений, значит, всё это телесно. Опять – таки, всё, в чём достаточно силы, чтобы толкать вперёд, принуждать, удерживать, приказывать, есть тело. Но разве страх не удерживает? Разве дерзость не толкает вперёд? Разве храбрость не придаёт сил и не движет нами? Воздержность не обуздывает и не отзывает вспять? Радость не поднимает? Грусть не давит? Наконец, что бы мы ни делали, мы поступаем так по веленью либо злонравия, либо добродетели, а что повелевает телом, то и само есть тело, что даёт телу силы, то тоже тело. Благо человека есть и благо его тела, значит, оно телесно. Ну что ж, в чём ты хотел, в том я тебе угодил, а сейчас я скажу себе, что ты скажешь на это (я воочию вижу тебя): Мы играем в разбойники, тратим время на ненужные тонкости, от которых становятся не лучше, а только учёнее. Мудрость и яснее, и проще, для благомыслия довольно прочесть немного. Но и философию, как всё остальное, мы загромождаем ненужностями. В чтении, как и во всём, мы страдаем неумеренностью, и учимся для школы, а не для жизни.

Будь здоров.


Письмо сто седьмое (СVII).

Сенека приветствует Луцилия!

Где твоя разумность? Где тонкое уменье разбираться во всём? Где величье? Такой пустяк так тебя мучит? Рабы сочли твою занятость благоприятной для побега! Обманули бы тебя друзья (пусть они носят это имя, которое даёт им наш Эпикур, и зовутся так, чтобы им было особенно стыдно не быть друзьями на деле), а тебя покинули люди, на которых ты даром тратил труды, которые считали, что ты и другим в тягость. Тут нет ничего необычного, ничего неожиданного. Сердиться на все эти вещи так же смешно, как жаловаться, что на улице тебя обрызгали, а в грязи ты испачкался. В жизни всё – как в бане, в толчее, на дороге: Одно брошено в тебя нарочно, другое попадает случайно. Жизнь – вещь грубая. Ты вышел в долгий путь, – значит, где – нибудь и поскользнёшься, и получишь пинок, и упадёшь, и устанешь, и воскликнешь: «Умереть бы!» – и, стало быть, солжёшь. Здесь ты расстанешься со спутником, тут похоронишь его, там – испугаешься. Через такие вот неприятности ты и должен измерить эту ухабистую дорогу. Он желает смерти? Пусть приготовит душу ко всему, пусть знает, что явился в такое место, где гремит гром, где скорбь ютится и с ней грызущие сердце заботы, бледные ликом живут болезни, унылая старость. С ними и приходится проводить жизнь под одной кровлей. Бежать от них ты не можешь, презирать можешь. А презришь ты их, если часто сумеешь предвосхитить мыслью будущее. Всякий смелее подступится к тому, к чему долго приучал себя, и будет стоек в тяготах, если думал о них заранее. А неподготовленный, напротив, испугается пустяков. Вот и надо добиваться, чтобы для нас не было неожиданностей, а так как всё кажется тяжелее из – за новизны, то благодаря непрестанному размышлению ты ни в какой беде не будешь новичком. «Рабы покинули меня!». А другого они ограбили, обвинили, предали, затоптали, старались погубить ядом или доносом. То, о чём ты говоришь, случалось со многими. Немало стрел, и самых разных, направлено в нас; одни уже вонзились, другие метко посланы и попадут непременно, третьи, хотя попадут в других, заденут и нас. Так не будем дивиться тому, на что мы обречены от рожденья, на что никому нельзя сетовать, так как оно для всех одинаково. Да, так я и говорю, – одинаково, ведь даже избежавший беды мог и не уйти от неё; равенство прав не в том, что все ими воспользуются, а в том, что они всем предоставлены. Прикажем душе быть спокойной и без жалоб заплатим налог, причитающийся со смертных. Зима приносит стужу – приходится мерзнуть; лето возвращает тепло – приходится страдать от жары; неустойчивость погоды грозит здоровью – приходится хворать. Где – нибудь встретится нам зверь, где – нибудь – человек, опасней любого зверя. Одно отнимет вода, другое – огонь. Изменить такой порядок вещей мы не в силах, зато в силах обрести величье духа, достойное мужа добра, и стойко переносить все превратности случая, не споря с природой. А природа переменами вносит порядок в то царство, которое ты видишь. За ненастьем следует вёдро; после затишья на море встают волны; по очереди дуют ветры; ночь сменяется днём; одна часть неба поднимается, другая опускается; вечность состоит из противоположностей. К этому закону и должен приспособиться наш дух, ему должен следовать, ему повиноваться; что бы ни случилось, пусть он считает, что иначе быть не могло, и не смеет бранить природу. Лучше всего перетерпеть то, чего ты не можешь исправить, и, не ропща, сопутствовать богу, по чьей воле всё происходит. Плох солдат, который идёт за полководцем со стоном. Поэтому будем проворно и без лени принимать приказы и неукоснительно продолжать прекраснейший труд, в который вплетено всё, что мы терпим. Будем обращаться к Юпитеру, чьё кормило направляет эту громаду, с теми же словами, что наш Клеанф в своих красноречивых стихах, которые позволил мне переложить на наш язык пример Цицерона, красноречивейшего мужа. Понравятся они тебе – будь доволен, не понравятся – знай, что я только следовал Цицеронову примеру. Властитель неба, мои отец, веди меня куда захочешь! Следую не мешкая, на всё готовый. А не захочу – тогда со стонами идти придётся грешному, терпя всё то, что претерпел бы праведным. Покорных рок ведёт, влечёт строптивого. Так и будем жить, так и будем говорить. Пусть рок найдёт нас готовыми и не ведающими лени! Таков великий дух, вручивший себя богу. И, наоборот, ничтожен и лишён благородства тот, кто упирается, кто плохо думает о порядке вещей в мире и хотел бы лучше исправить богов, чем себя.

Будь здоров.


Письмо сто восьмое (СVIII).

Сенека приветствует Луцилия!

То, о чём ты спрашиваешь, – из числа вещей, знанье которых не даёт ничего, кроме знанья. Но всё – таки даёт, да и ты торопишься и не желаешь дожидаться книг, охватывающих всю нравственную часть философии, хоть я как раз привожу их в порядок, поэтому рассчитаюсь с тобою, не откладывая. Однако прежде напишу, как тебе следует справляться с обуревающей тебя жаждой учения, чтобы она сама себе не стала преградой. Нельзя хватать и там, и тут, нельзя на всё набрасываться, – целым овладевают по частям. Нужно выбирать груз по силам и заниматься только тем, на что нас хватит. Черпать надо не сколько хочется, а сколько можешь вместить. Пусть только душа твоя будет благой, – и ты вместишь, сколько хочешь. Чем больше душа принимает в себя, тем она становится шире. Этому, помню, поучал нас Аттал, когда мы осаждали его уроки, приходили первыми, а уходили последними, и даже на прогулках вызывали его на разговор, между тем как он не только с готовностью, но и с радостью шёл навстречу ученикам. «И для учащего, и для учащегося, – говорил он, – цель должна быть одна: Польза, которую один желает принести, другой – получить». Кто пришёл к философу, тот пусть каждый день уносит с собою что – нибудь хорошее и возвращается домой или здоровее, или излечимее. Впрочем, так оно и будет: В том и сила философии, что она помогает не только привержённым ей, но и всем, кто имеет с нею дело. Если выйдешь на солнце – загоришь, даже если выйдешь не ради этого; если посидишь у торговца притираньями и замешкаешься немного дольше, унесёшь с собою запах; побыв рядом с философией, люди, даже не стараясь, непременно извлекут нечто полезное. Обрати вниманье, что я сказал: «Даже не стараясь», а не: «Даже сопротивляясь». «Как так? Разве мы не знаем таких, кто много лет просидел у философов – и ничуть даже не загорел?». Знаем, конечно, и столь постоянных и упорных, что я называю их не учениками, а жильцами философов. Но многие приходят слушать, а не учиться, – так нас приводит в театр удовольствие, доставляемое слуху либо речью, либо голосом, либо действием. Ты увидишь немалую часть слушателей, для которых уроки философа приют на время досуга. Они и не думают избавиться там от пороков, усвоить какое – нибудь правило жизни, чтобы проверять свои нравы, но желают только услаждения слуха. А ведь некоторые приходят даже с письменными дощечками, – затем, чтобы удержать не мысли, а слова, и потом произнести их без пользы для слушающих, как сами слушали без пользы для себя. Других возбуждают благородные изречения, и они, подвижные и лицом и душой, преисполнятся тех же чувств, что и говорящий, – точно так же, как под звуки флейты приходят в возбуждение фригийские полумужи, беснующиеся по приказу. Этих подстёгивает и увлекает красота предмета, а не звук пустых слов. Если мужественно говорят о смерти или с непокорностью – о судьбе, им хочется тут же сделать всё, о чём они слышали. Они поддались, они стали такими, как им велено, – если бы только душа их сохранила этот строй, если бы народ, умеющий отговорить от всего честного, сейчас же не отнял бы у них прекрасного порыва. Немногие способны донести до дому те намеренья, которыми исполнились. Нетрудно пробудить у слушателя жажду жить правильно: Природа во всех заложила основанья добра и семена добродетели; все мы для неё рождены, и когда придёт подстрекатель, добро, как бы уснувшее в нашей душе, пробуждается. Разве ты не видел, каким криком оглашается театр, едва скажут что – нибудь, с чем все мы согласны и о чём нашим единодушием свидетельствуем, что это истина? «Нужда во многом бедным, жадным нужда во всём. Скупец ко всем недобр, но злей всего – к себе». Этим стихам рукоплещет последний скряга, радуясь обличенью своих пороков. Но разве такое действие не было бы, по – твоему, ещё сильнее, если бы спасительные наставления исходили из уст философа, если бы они были вложены в стихи, благодаря которым те же самые мысли легче проникают в души невежд? «Ибо, – говорил Клеанф, – как наше дыханье, пропущенное сквозь длинный и тесный ход трубы, с большей силой вырывается с другого её конца и производит отчётливый звук, так и наши чувства становятся отчётливее благодаря сжатой непреложности стихов». Сказанное прозой слушается не так внимательно и задевает меньше, а если в дело вступает размер, если благородный смысл закреплён его стопами, то же самое изреченье вонзается, будто брошенное с размаху копьё. Много говорено о презрении к деньгам, произносились в поученье людям длинные речи о том, что богатство – не в наследственном достоянье, а в душе, что богат тот, кто приспособился к своей бедности, кто, имея мало, считает себя зажиточным. Но куда сильнее поражают душу изречения вроде этих: «Кто хочет меньше, меньше и нуждается. Имеет всё, кто хочет, сколько надобно». Слыша это или нечто подобное, мы не можем не признать истины. И вот те, кто всегда хочет больше, чем надобно, кричат от восторга и проклинают деньги. И как заметишь у них такое настроенье, – донимай их, жми, тесни, отбросив всяческие умозаключенья, и тонкости, и прочие забавы бесполезного умствования. Говори против алчности, говори против роскоши, а когда покажется, что польза есть, что души слушателей затронуты, наседай ещё сильнее. Трудно поверить, как бывает полезна речь имеющая в виду исцеление, направленная целиком ко благу слушателей. Неокрепшим умам легко внушить любовь ко всему правильному и честному, да и над не слишком испорченными и податливыми истина получает право собственности, если найдёт умелого ходатая. Я сам, когда слушал, как Аттал держит речи против пороков, против заблуждений, против всякого зла в жизни, часто жалел род людской, а о нём думал, что он оставил внизу все вершины, достигаемые людьми. Сам он называл себя царём, но мне казалось, что выше царской власть того, кто вправе вершить суд над царями. А когда он принимался восхвалять бедность и доказывать, что всё ненужное есть только лишний груз, обременительный для несущего, – часто хотелось выйти с урока бедняком. Когда же он начинал осмеивать наши наслаждения, восхвалять целомудренное тело, скромный стол, чистый ум, не помышляющий не только о беззаконных, но и об излишних наслажденьях, – хотелось положить предел прожорливости брюха. Кое – что, Луцилий, я удержал с тех пор. Приступал я ко всему с большим рвением, а потом, вынужденный вернуться к государственной жизни, немногое сохранил от этих добрых начал. Всё же с тех пор я на всю жизнь отказался от устриц и грибов, ведь это не пища, а лакомство, заставляющее насытившихся есть опять, легко извергаемое и снизу, и сверху, – а это весьма по душе обжорам, запихивающим в себя больше, чем могут вместить. С тех пор я в жизни не брал притираний, ведь лучше всего пахнет тело, которое ничем не пахнет. С тех пор мой желудок забыл о винах. С тех пор всю жизнь я избегаю бани, сочтя, что обваривать себе тело и истощать его потением – бесполезное баловство. К прочему, оставленному тогда, я вернулся, но даже в том, от чего перестал воздерживаться, сохраняю меру, которая и ближе к воздержанию и, может быть, труднее воздержанья, ведь от чего – то легче отказаться совсем, чем сохранять умеренность. Если уж я сказал тебе начистоту, что в молодости взялся за философию с большим пылом, чем занимаюсь ею в старости, то не постыжусь признаться, какую любовь внушил мне Пифагор. Сотион рассказывал, почему тот отказывался есть животных и почему позже Секстий. У обоих причины были разные, но благородные. Один полагал, что человеку и бескровной пищи хватит и что там, где резня служит удовольствию, жестокость переходит в привычку. И ещё он говорил, что нужно ограничивать число предметов, на которые зарится жажда роскоши, что разнообразная пища, чуждая нашему телу, вредна для здоровья. А Пифагор утверждал, что есть родство всего со всем и взаимосвязь душ, переселяющихся из одного обличья в другое. Ни одна душа, если верить ему, не погибает и не перестаёт существовать иначе как на малое время, после которого переливается в другое тело. Мы увидим, сколько временных кругов она пройдёт и сколько обиталищ сменит, прежде чем вернётся в человека. А покуда она внушает людям страх совершить злодейство и отцеубийство, невзначай напав на душу родителя и железом или зубами уничтожив то, в чём нашёл приют дух какого – нибудь родича. Сотион не только излагал это, но и дополнял своими доводами: «Ты не веришь, что души распределяются по всё новым и новым телам? Что именуемое нами смертью есть только переселение? Не веришь, что в теле этих скотов, этих зверей, этих подводных обитателей пребывает душа, когда – то бывшая человеческой? Что всё во вселенной не погибает, а только меняет место? Не веришь, что не одни небесные тела совершают круговые движения, но и живые существа исчезают и возвращаются, и души переходят по кругу? Но в это верили великие люди! Так что воздержись от суждения и оставь всё как есть. Если это правда, то не есть животных – значит быть без вины; если неправда – значит быть умеренным. Велик ли будет урон твоей жестокости? Я только отнимаю у тебя пищу львов и коршунов». Под его влияньем я перестал есть животных, и по прошествии года воздержанье от них стало для меня не только лёгким, но и приятным. Мне казалось, что душа моя стала подвижней; впрочем, сегодня я не взялся бы утверждать, что это так. Ты спросишь, как я от этого отошёл? Время моей молодости пришлось на принципат Тиберия Цезаря: Тогда изгонялись обряды инородцев, и неупотребление в пищу некоторых животных признавалось уликой суеверия. По просьбам отца, не опасавшегося клеветы, но враждебного философии, я вернулся к прежним привычкам; впрочем, он без труда убедил меня обедать лучше. Аттал всегда хвалил тот матрас, который сопротивляется телу; я и в старости пользуюсь таким, что на нём не останется следов лежанья. Я рассказал тебе об этом, чтобы ты убедился, как силён у новичков первый порыв ко всему хорошему, если их кто – нибудь ободряет и подстёгивает. Но потом одно упускается по вине наставников, которые учат нас рассуждать, а не жить, другое – по вине учеников, которые приходят к учителям с намереньем совершенствовать не душу, а ум. Так то, что было философией, становится филологией. Ведь очень важно, с каким намереньем ты к чему – либо подходишь. Кто изучает Вергилия как будущий грамматик, тот читает превосходную строку: «Бежит невозвратное время и не думает так: Нельзя спать! Кто не спешит, тот отстанет. Торопливый день торопит нас и мчится сам. Нас влечёт всё дальше незаметно для нас, а мы откладываем всё на будущее и остёемся медлительными в быстрине». Нет, он заметит, что Вергилий всякий раз, говоря о быстротечности времени, употребляет глагол: «Бежать»: «Самые лучшие дни убегают для смертных несчастных ранее всех; подойдут болезни, унылая старость, скорби, – а там унесёт безжалостной смерти немилость». Всякий, чей взгляд направлен к философии, и это сведёт, к чему следует, и скажет: «Никогда Вергилий не говорит: „Дни проходят”, но всегда: „Убегают”», – а это самый быстрый бег; самые же лучшие минуют первыми, – почему же мы сами себя не подгоним, чтобы сравняться скоростью с самым быстротечным из всего? Лучшее пролетает мимо, наступает худшее. Как из кувшина выливается сперва самое чистое вино, а то, что тяжелее и мутнее, оседает, так и на нашем веку лучшее идёт сначала. А мы допускаем, чтобы его вычерпали для других, оставив нам самим подонки. Так пусть запечатлеются в душе наравне с изречением оракула эти слова: «Лучшие самые дни убегают для смертных несчастных ранее всех». Почему лучшие? Да потому, что остальные нам неведомы. Почему лучшие? Потому что в молодости мы можем учиться, можем направить к лучшему неокрепшую душу, покуда она податлива, потому что это самое подходящее время для трудов, подходящее для того, чтобы взбодрить дух учёными занятьями, закалить тело работою. Остальные годы и ленивей, и расслабленнее, и ближе к концу. Так оставим же всё, что нас отвлекает, и всей душой будем стараться об одном: Чтобы быстротечность неудержимо бегущего времени не стала понятна нам, только когда оно уйдёт. Каждый день будем считать лучшим и завладеем им! «Что убегает, то нужно захватывать». Но читающий Вергилиевы стихи глазами грамматика будет думать не о том, что каждый день – лучший, ибо подходят болезни, теснит старость, уже нависшая над головой почитающих себя юнцами, – он скажет, что поэт всегда ставит вместе «болезни и старость». И, право же, недаром, ведь сама старость есть неизлечимая болезнь. И ещё, скажет он, поэт даёт старости прозвище, всегда называя её «унылою»: «…подойдут болезни, унылая старость». И ещё в другом месте: «Бледные там болезни живут, унылая старость…». Не надо удивляться, если из одного и того же каждый извлекает лишь нечто, соответствующее его занятиям. На одном и том же лугу бык ищет траву, собака – зайца, аист – ящерицу. Если книги Цицерона: «О государстве» возьмёт в руки сперва какой – нибудь филолог, потом грамматик, потом приверженец философии, каждый из них обратит всё усердие не на то, на что оба другие. Философ подивится, что так много можно сказать против справедливости. Филолог, если возьмётся за то же чтение, отметит вот что: «Было два римских царя, из которых один не имеет матери, другой отца». Ибо есть сомнения насчёт матери Сервия, а отца – у Анка не имеется, царя именуют внуком Нумы. И ещё он заметит, что тот, кого мы называем диктатором и о ком читаем в истории под тем же именем, у древних звался «начальником народа», что сохраняется доныне в авгуральных книгах, а доказательством служит произведённое от этого наименование: «Начальник конницы». Равным образом он заметит, что Ромул погиб во время солнечного затмения и что право воззвания к народу было уже у царей; некоторые, в том числе Фенестелла, полагают, будто об этом есть в понтификальных книгах. Если же эти книги развернёт грамматик, он прежде всего внесёт в свои заметки старинные слова, ведь Цицерон говорит: «Воистину» – вместо: «На самом деле», а также: «Оного» вместо: «Его». Затем грамматик перейдёт к тем словам, употребленье которых изменилось за столетье; например, Цицерон говорит: «Его вмешательство вернуло нас от самой известковой черты», ибо то, что у нас в цирке называется «меловой чертой», в старину именовалось «известковой». Потом он соберёт Энниевы стихи, прежде всего эти, написанные о Сципионе: «Кому ни гражданин, ни враг воздать не мог награду по трудам его». Из этого, скажет он, понятно, что в старину слово: «Труды» означало также и «подвиги, дела», ведь поэт имеет в виду, что Сципиону никто, ни гражданин, ни враг, не мог воздать награду за его подвиги. И совсем уж счастливым он сочтёт себя, обнаружив, откуда, по – видимому, взял Вергилий слова: «…грохочет Неба огромная дверь». Энний, скажет он, похитил их у Гомера, а Вергилий – у Энния. Ведь у Цицерона в этих самых книгах: «О государстве» есть такая эпиграмма Энния: «Если возможно взойти в небожителей горнюю область, мне одному отперта неба великая дверь». Но чтобы мне самому, отвлекшись, не соскользнуть на путь грамматика или филолога, напоминаю тебе, что и слушать и читать философов нужно ради достижения блаженной жизни, и ловить следует не старинные или придуманные ими слова либо неудачные метафоры и фигуры речи, а полезные наставленья и благородные, мужественные высказыванья, которые немедля можно претворить в действительность. Будем выучивать их так, чтобы недавно бывшее словом стало делом. Никто, я думаю, не оказал всем смертным столь дурной услуги, как те, кто научились философии словно некому продажному ремеслу и живут иначе, чем учат жить. Они – то, подвержённые всем обличаемым ими порокам, и являют собой наилучший пример бесполезной учёности. От такого наставника мне столько же пользы, сколько от кормчего, которого в бурю валит морская болезнь. Когда несёт волна, нужно держать руль, бороться с самим морем, вырывать у ветра паруса: А чем мне поможет правитель корабля, одуревший и блюющий? Разве нашу жизнь, по – твоему, буря не треплет сильнее, чем любую лодку? Нужно не разговаривать, а править. Всё, что говорится, чем бахвалятся перед заслушавшейся толпой, – заёмное, всё это сказано Платоном, сказано Зеноном, сказано Хрисиппом, Посидонием и огромным отрядом им подобных. А как нынешним доказать, что сказанное подлинно им принадлежит, я тебе открою: Пусть поступают, как говорят. Я сказал всё, что хотел тебе сообщить, а теперь я пойду навстречу твоему желанью и то, чего ты требовал, целиком перенесу в другое письмо, чтобы ты не брался усталым за дело спорное, которое надобно слушать, с любопытством насторожив уши.

Будь здоров.