Луций Анней Сенека

Вид материалаДокументы
Письмо сотое (С).
Письмо сто первое (CI).
Письмо сто второе (СII).
Подобный материал:
1   ...   25   26   27   28   29   30   31   32   33

Письмо сотое (С).

Сенека приветствует Луцилия!

Ты пишешь, что с жадностью читал книги Фабиана Папирия: «О делах гражданских», но они обманули твои ожиданья, а потом, забыв, что речь идёт о философе, обвиняешь его за плохой слог. Пусть будет так, как ты считаешь, пусть он скорее изливает слова, чем ставит каждое на место. Во – первых, в этом есть своя прелесть, и медленно текущая речь по – своему прекрасна. Я думаю, большая разница, плавная она или прерывистая. Не меньшее различие, по – моему, и в том, о чём я сейчас скажу. У Фабиана, по – моему, слова льются обильно, но не бурно: Так, его речь широка и, хотя не лишена стремительности, но нигде не бушует. Она прямо и откровенно сознаётся в том, что её не обрабатывали и долго не обтачивали. Но пусть будет по – твоему; он – то, однако, старался совершенствовать нравы, а не выраженья, и писал для души, а не для ушей. Во – вторых, говори он сам, тебе некогда было бы обращать вниманье на частности, – так увлекло бы тебя целое, а то, что нравится сразу, почти всегда перестаёт казаться столь замечательным, когда возьмёшь его в руки. Но ведь и это немало привлечь с первого взгляда, даже если тщательное рассмотренье найдёт, к чему придраться. Если ты спросишь меня, – по – моему, более велик тот, кто отнимает у нас саму способность оценивать, чем тот, кто заслуживает высочайшей оценки, хоть я и знаю, что второй рискует меньше, что он смелее может рассчитывать на будущее. Чересчур тщательная речь не пристала философу. Где покажет себя смелым и стойким, где поставит себя под удар тот, кто боится за слова? В речах Фабиана была не небрежность, а уверенность. В них ты не найдёшь грязи: Слова отобраны, а не выхвачены и не переставлены вопреки своей природе, по обычаю нашего века; они блестящи, хоть и берутся из тех, что под рукой, а мысли благородны и высоки, хоть и не сжаты в изреченье, а изложены пространно. Мы заметим и кое – что растянутое, и кое – что шероховатое, лишённое нынешнего лоска, но обыщи хоть всё, ты не увидишь ненужной сжатости. Пусть не будет ни пёстрого мрамора, ни множества желобов, по которым вода течёт через спальню, ни комнаты бедняка, ни всего прочего, что нагромоздила жажда роскоши, недовольная простым убранством, всё равно дом, как говорится, будет «как следует». Прибавь к этому, что о слоге нет единого мненья. Одни требуют, чтобы он был и растрёпанным, и причесанным, другие так рады всякой шероховатости, что везде, где случайно речь получится глаже, они нарочно рассыпают слова и обрубают концовки, – лишь бы звучало неожиданно. Почитай Цицерона: У него слог ровный, плавно выступающий, изящный не в ущерб величавости. У Азиния Поллиона, наоборот, – неровный, скачущий, обрывающийся на тех местах, где меньше всего ждёшь. У Цицерона всё завершается, у Поллиона летит стремглав, за изъятием немногих мест, построенных по заданной мере и единому образцу. Ещё ты говоришь, что всё кажется тебе слишком обыденным, лишённым возвышенности, но я считаю его свободным от этого порока. Там нет ничего низменного, а есть спокойствие, под стать безмятежному, умиротворенному строю души, нет ничего плоского, а есть ровность. Ему недостаёт ораторской мощи, жалящей остроты, которой ты ищешь, внезапно поражающих изречений, но всё тело (посмотри, как оно убрано!) – без изъяна. Достоинством своим его речь обязана не самой себе, а предмету. Назови, кого можно предпочесть Фабиану. Укажи Цицерона, у которого книг по философии почти столько же, сколько у Фабиана, и я соглашусь, но уступающий самому великому отнюдь ещё не ничтожен. Укажи Азиния Поллиона, – я соглашусь и отвечу, что быть в таком деле третьим – значит быть незаурядным. Назови ещё Тита Ливия, ведь и он писал диалоги, которые можно отнести столь же к философии, сколь и к истории, и книги откровенно философского содержания. Я и ему дам место, но взгляни, скольких оставил позади тот, кого победили только трое – трое самых красноречивых. Правда, не всё у него замечательно. Его речь, хоть и возвышенная, лишена мужественности; она льётся легко, но не безудержно, не стремительно; она не прозрачна, хотя и чиста. Ты, по твоим словам, хочешь, чтобы о пороках говорилось сурово, об опасностях – храбро, о фортуне свысока, а о честолюбии – презрительно. «Я хочу, чтобы роскошь была выругана, похоть выставлена на смех, честолюбие сломлено, поэтому речь пусть будет по – ораторски резкой, величавой, как у трагиков, тонкой, как у комиков». Ты хочешь, чтобы он корпел над вещью ничтожной – над словами? Он посвятил себя великим предметам, а красноречие, словно тень, шло за ним, хоть он о нём и не старался. Не каждая мелочь, без сомненья, будет у него тщательно взвешена, завершена, не каждое слово раззадорит и уколет, это так; многие, сделав выпад, промахнутся, и порою речь будет праздно течь мимо. Но во всём будет много света, и большие куски прочитываются без усталости. И ты поймёшь: Он стремился дать тебе понять, что ему нравится, а не понравиться тебе. Цель всего – способствовать успехам и благомыслию, а рукоплесканья ему не нужны. Я не сомневаюсь, что его сочинения таковы, хотя скорее припоминаю их, чем помню: У меня сохранился в памяти их цвет, но не так явственно, как после недавней встречи, а в общих чертах, как бывает с узнанным давно. По крайней мере, когда я его слушал, они казались мне хотя и немного рыхлыми, но богатыми, способными увлечь даровитого юношу и побудить к подражанию, не отнимая надежды на победу, – а это, по – моему, самое действительное ободрение, так как всякий, кто внушает желание, но отнимает надежду подражать себе, только отпугивает нас. Впрочем, слов у него в изобилии, и, хоть по отдельности не все части заслуживают похвалы, в целом он великолепен.

Будь здоров.


Письмо сто первое (CI).

Сенека приветствует Луцилия!

Каждый день, каждый час показывает нам, что мы – ничто. Всё новые доказательства напоминают об этом людям, забывшим о своей бренности, и заставляют их от простирающихся на целую вечность замыслов обратиться взглядом к смерти. Ты спрашиваешь, к чему такое начало? Ведь ты знал Корнелия Сенециона, римского всадника, человека блестящего и услужливого; он пробился своими силами, начав с малого, и перед ним уже открыт был пологий путь к остальному. Ибо достоинство растёт скорее, чем возникает. И деньги, едва вырвавшись из бедности, долго мешкают поблизости от неё. А Сенецион подошёл вплотную к богатству, к которому вели его два способствующих успеху свойства: Уменье приобретать и уменье беречь, а из них и одно может сделать любого богачом. И вот этот человек, весьма воздержный и заботившийся о теле не меньше, чем об имуществе, утром по обыкновению побывал у меня, потом весь день до вечера просидел у постели безнадёжно больного друга, потом весело поужинал, а вечером захворал быстротёчною болезнью – перепончатой жабой, которая сдавила ему горло так, что он дышал, да и то с трудом, только до рассвета. Так он и отошёл, спустя несколько часов после того, как сделал всё, что положено здоровому и крепкому. Он, пускавший деньги в оборот по морю и по суше, он, не оставлявший без вниманья ни одного источника прибыли и уже подбиравшийся к откупам, был унесён из самой гущи ладившихся дел, в разгаре охоты за деньгами. «Груши теперь, Мелибей, прививай, рассаживай лозы!». Как глупо строить расчёты на весь свой век, не владея даже завтрашним днём! Какое безумство – сегодня надеяться на далёкое будущее! «Я куплю, я построю, я дам взаймы и стребую, я получу эти должности, а потом, усталый и пресыщенный, проведу на покое старость». Поверь мне, даже у счастливцев будущее неверно. Никто не должен ничего сулить себе: Даже то, что мы держим, ускользает из рук, и вот этот час, уже пойманный нами, случай может оборвать. Время катится – по установленному закону, но тёмным путём: Что мне до будущего природы, которое ясно, когда моё будущее неясно? Мы рассчитываем, объездив чужие берега в долгом плаванье, много спустя вернуться на родину, рассчитываем на позднюю награду за военную службу и лагерные труды, на управленье провинцией, на восхожденье от должности к должности, – смерть же стоит рядом, а так как мы думаем о ней только по поводу чужой кончины, нам напоминают о том, что люди смертны, всё новыми примерами, хоть мы и будем помнить их, только пока они перед глазами. Сегодня случилось то, что может случиться каждый день, и есть ли что глупее, чем удивляться этому? Всем нам неумолимая неизбежность судеб поставила некий предел, но никто из нас не знает, близко ли он. Настроим же душу так, словно мы дошли до конца; не будем ничего откладывать, чтобы всякий день быть в расчёте с жизнью. Величайший изъян жизни – вечная её незавершённость из – за нашей привычки откладывать со дня на день. Кто каждый вечер заканчивает дело своей жизни, тому время не нужно. Между тем нужда в нём родит страх и жажду будущего, истачивающую душу. Нет ничего более жалкого, нежели сомненья в том, чем кончится наступающий день. Сколько бы и что бы нам ни предстояло, тревожный дух будет мучиться неизъяснимым страхом. Как избежать этих треволнений? Нужно одно: Чтобы наша жизнь не рвалась вперёд, чтобы она была сосредоточена, ибо у кого настоящее уходит впустую, тот и зависит от будущего. А когда я расквитался с самим собой, когда спокойный дух знает, что день и век – одно и то же, тогда он смотрит свысока на все дни и дела, которые наступят, и с громким смехом думает о череде времён. Разве страшны изменчивость и непостоянство случая, если ты заведомо спокоен перед неведомым? Так что спеши – ка жить, мой Луцилий, и каждый день считай за целую жизнь. Кто приладился жить так, для кого каждый вечер – конец жизни, тот не знает страха. Кто живёт надеждой, тот упускает ближайшее время, а тогда на него нападают жадность и жалкий, делающий жалким всё вокруг страх смерти. Вот откуда взялась постыдная молитва Мецената, в которой он не отказывается ни от расслабленности, ни от уродства, ни даже от пытки – лишь бы среди этих бедствий ему продлили жизнь: «Пусть хоть руки отнимутся, пусть отнимутся ноги, спину пусть изувечит горб, пусть шатаются зубы, лишь бы жить, и отлично всё! Даже если и вздёрнут на крест, – жизнь сохраните мне!». Он желает себе худшего, что только может случиться, и молит о продлении пытки, как о жизни! Я счёл бы самым презренным любого, кто хотел бы жить вплоть до пытки. А он говорит: Отними у меня руки и ноги, лишь бы в расслабленном, бесполезном теле осталось дыханье; изувечь меня, но только прибавь чудовищному уроду хоть немного времени; вздёрни меня на крест, заставь сесть на кол, – стоит зажать свою рану и висеть распятым, лишь бы оттянуть самое лучшее среди бедствий – конец муки; стоит сохранить душу, чтобы дольше с нею расставаться! Что пожелать такому, как не благосклонности богов? Разве другого хочет позорная изнеженность этих стихов? Эта сделка с безумной трусостью? Это гнусное выклянчиванье жизни? Можно ли подумать, что ему когда – то Вергилий читал: «Так ли гибель страшна?». Он желает себе худших бедствий и жаждет того, что тяжелее всего вынести: Чтобы они тянулись и не прекращались. Ради какой награды? Ради чуть более долгой жизни. Но разве долго умирать значит жить? Неужто найдётся такой, кто предпочтёт хиреть в пытках, терять один за другим члены тела, расставаться с душою по капле вместо того, чтобы сразу испустить её? Неужто хоть кто – нибудь, будучи приведён к позорному дереву и уже прежде расслабленный, уже изувеченный, со вспучившейся горбом спиной и грудью, ещё до креста имевший тысячу причин умереть, захочет продлением пыток продлить жизнь? Вот и спорь теперь с тем, что неизбежность смерти – великое благодеянье природы! Многие готовы вытерпеть и кое – что похуже, готовы предать друга, чтобы жить подольше, собственноручно отдать на растление детей, чтобы только глядеть на свет – свидетель стольких злодеяний. Нужно избавиться от жажды жизни и заучить одно: Безразлично, когда случится с тобою то, что всё равно когда – нибудь случится. В жизни важно благо, а не долгий век, и нередко в том и благо, что он короток.

Будь здоров.


Письмо сто второе (СII).

Сенека приветствует Луцилия!

Как тот, кто будит нас и прерывает приятное сновиденье, нам в тягость (ведь он отнимает наслаждение, хоть и мнимое, но по действию своему равное настоящему), так и твоё письмо испортило мне настроенье, оторвав от самых подходящих для меня мыслей, которым я отдавался, готовый, если будет можно, пойти и дальше. Я тешился изысканиями о бессмертии души и даже, клянусь, рад был верить в него. Да, я легко вверялся мнениям великих людей, скорее посуливших, чем доказавших эту желанную возможность. Вот я и предавался прекрасной надежде, и уже сам себе был несносен, и презирал уже остаток моей одряхлевшей жизни, готовясь перейти в бесконечное время и стать хозяином вечности, и вдруг пришло твоё письмо и разбудило меня, лишив красивого сновиденья. Впрочем, разделавшись с тобою, я снова его потребую и выкуплю. В начале письма ты утверждаешь, будто я не довёл до ясности то рассужденье, где пытался доказать, что посмертное признанье есть благо, как утверждают наши. Я – де не опроверг возражения, гласящего, что не бывает блага из отдельных частей, признанье же именно таково. То, о чём ты, Луцилий, спрашиваешь, относится к тому же рассужденью, но к другому разделу, потому я и оставил в стороне не только это, но и ещё нечто, относящееся к нему же. Ты сам знаешь, что с вопросами нравственными перемешаны и вопросы, касающиеся мышления. Вот я и занялся той частью, которая прямо относится к нравам: Не глупо ли и не излишне ли заботиться о том, что наступит после смертного часа? Погибают ли наши блага вместе с нами? Остаётся ли что – нибудь от того, кого уже нет? Можно ли получить или стремиться получить какой – нибудь плод с ещё не существующего и имеющего появиться тогда, когда мы его не почувствуем? Всё это касается нравов и, значит, было к месту. А всё, что возражают диалектики, следовало отделить, – вот оно и было оставлено без вниманья. Но сейчас, раз уж ты требуешь, я не пропущу ни одного из их утверждений и выскажусь против каждого в отдельности. Без предисловий нельзя будет понять, что опровергается. Что же я хочу сказать предварительно? Есть тела цельные – например, человек; есть составные – например, корабль, или дом, словом, всё, в чём разные части скреплены в единое целое, и есть слагающиеся из отдельных членов, существующих порознь, – например, войско, народ, сенат. Предметы, из которых слагаются такие тела, объединены правами или обязанностями, но по природе не связаны и разобщены. Что же ещё мне предварительно сказать? Мы думаем, что не бывает благ, состоящих из отдельных частей: Единое благо должно охватываться и управляться единым духом, иметь единый исток. Это, если тебе угодно, доказывается само собою, но установить это следовало, так как в нас мечут наши же копья. «Вы утверждаете, что не бывает блага из отдельных частей, но признанье есть благоприятное сужденье людей добра. Как не может быть молвою речь одного – единственного и поношеньем – дурное мнение одного – единственного, так и для признанья мало понравиться одному человеку добра. Для признанья потребно единодушие многих известных и почтённых мужей. Стало быть, признанье слагается из суждений множества лиц, то есть из отдельных частей, и, следовательно, не может быть благом. Признанье – это хвала, воздаваемая людьми добра человеку добра; хвала есть речь, речь есть звук, обозначающий нечто, или голос, а голос, пусть даже и самых лучших людей, не есть благо. Ведь не всё, что делает человек добра, есть благо: Он и рукоплещет, и свистит, но даже тот, кто всем в нём восхищается и всё хвалит, не назовёт благом ни рукоплесканья, ни свист, так же, как чох или кашель. Значит, признанье не есть благо. И, главное, скажите – ка, для кого оно благо – для хвалящего или для хвалимого? Говорить, как вы, что оно благо для хвалимого, так же смешно, как утверждать, будто чужое крепкое здоровье – это моё здоровье. Но хвалить по заслугам есть деянье честное, значит, хвала есть благо для хвалящего, то есть совершающего деянье, а не для нас, хвалимых. Этого – то мы и доискивались. Теперь я кратко отвечу на всё по отдельности. Во – первых, ещё не установлено, нет ли благ из отдельных частей: Оба ответа имеют сторонников. Во – вторых, признанье не нуждается во многих поданных за него голосах – довольно сужденья и одного человека добра, ведь и один человек добра признает нас равными себе. «Так что же, значит, и молва это мнение одного человека, а поношенье – это злоречивость одного? Слава, по – моему, требует широкого распространенья и единодушия многих». Но одно дело молва или поношение, другое – признанье. Почему? Да если обо мне хорошо думает муж добра, это всё равно, как если бы так же думали все мужи добра, да они и думали бы так же, если бы меня узнали. Все они судят одинаково, ибо равно основываются на истине и потому не могут разойтись. Вот и получается так, словно они все думают одно, ибо иначе думать ни один не может. «Для молвы или для славы мало мненья одного – единственного». Но тут приговор одного равноценен общему, потому что он будет одинаков у всех, если их опросить, а там у несхожих людей различны и суждения, несходны чувства, и всё – сомнительно, легковесно, подозрительно. Ты думаешь, они могут судить всё одинаково? Даже один судит по – разному! Человек добра держится правды, а у правды одна суть, один облик; все прочие согласны между собою только в вещах ложных, которые не бывают постоянны, но изменчивы и противоречивы. «"Но хвала – это только голос, а голос не может быть благом». Однако, говоря, что признанье есть хвала, воздаваемая добрыми добрым, они сами имеют в виду не голос, а суждение. Пусть муж добра молчит, но кого он считает достойным хвалы, тот её получил. И потом, хвала – это одно, а восхваленье – другое: Для него – то и нужен голос. Потому говорят не: «Надгробная хвала», а только: «Восхваление», что выполняющий эту обязанность должен держать речь. Утверждая, что такой – то заслуживает хвалы, мы сулим ему не благожелательные разговоры, а мнения. Значит, хвала – это и невысказанное одобренье того, кто про себя хвалит человека добра. Далее, как я сказал, источник хвалы – душа, а слова только обнаруживают выношенную в душе хвалу и доводят её до сведенья многих. Хвалит тот, кто считает хвалу уместной. Когда знаменитый наш трагический поэт говорит, что превосходно, когда «нас хвалит достохвальный муж», он имеет в виду мужа, достойного хвалы. И когда столь же древний поэт говорит: «Хвала питает искусства», он имеет в виду не восхваленье: Оно развращает искусства, и ничто так не испортило и красноречье, и прочие из них, которые обращаются к слуху, как всенародное одобрение. Молва непременно требует слов в полный голос, признанье – нет: Оно может довольствоваться невысказанным сужденьем и быть полным не только среди молчанья, но и среди порицающих криков. Я объясню, в чём разница между признанием и славой: Слава слагается из суждений многих, а признанье одних только добрых. «Для кого признанье, или хвала, воздаваемая добрыми добрым, есть благо: Для хвалящих или для хвалимых?». Для обоих: И для меня, которого хвалят, потому что природа наделила меня любовью ко всем, и я радуюсь правильности моих поступков, и счастлив, что нашлись благодарные истолкователи моих добродетелей. Их благодарность – благо для многих, но и для меня тоже. Ведь строй моей души таков, что я считаю чужое благо своим, особенно если я сам – источник блага для них. Но признанье благо и для хвалящих: Его направляет добродетель, а всякое её деяние есть благо. Оно бы им не досталось, не будь я таким. Значит, заслуженная хвала – благо для обоих, – точно так же, клянусь, как судить благосклонно – благо и для того, кто судит, и для того, в чью пользу его сужденье. Неужели ты сомневаешься, что справедливость – благо и для того, кто ею обладает, и для того, кому она воздаёт должное? А ведь хвалить по заслугам – справедливо, значит, такая хвала – благо для обоих. Мы щедро ответили на все эти умствования. Но не это должно быть нашей целью – хитро рассуждать и низводить философию с вершин её величия в такие теснины. Не лучше ли идти прямой и открытой дорогой, чем по доброй воле петлять и с трудом выбираться из этой путаницы? Ведь все эти прения – просто игра для тех, кто старается половчее поймать друг друга. Лучше скажи о том, что согласно природе наш дух должен стремиться в бескрайнюю ширь, ибо душа человека – вещь великая и благородная и не допускает, чтобы ей ставили иные, нежели богам, пределы. Во – первых, она не согласна, чтобы родиной её были ничтожный Эфес или тесная Александрия или другое место, ещё обильней населённое и гуще застроенное. Её граница – всё то, что опоясывается последним и всеобъемлющим кругом, внутри которого лежат земли и моря, внутри которого воздух соединяет и вместе разделяет божественное и человеческое, внутри которого расставлено по местам столько божеств, чтобы каждое делало своё дело. Во – вторых, она не принимает отпущенного ей короткого срока: «Мне принадлежат, – говорит она, – все годы, ни один век не заперт для великого ума, и все времена доступны мысли. Когда придёт последний день и разделит божественное и человеческое, перемешанные сейчас, я оставлю это тело там, где нашла его, а сама вернусь к богам. Я и теперь не чужда им, хоть и держит меня тяжкая земная темница». Этот медлительный смертный век только пролог к лучшей и долгой жизни. Как девять месяцев прячет нас материнская утроба, приготовляя, однако, жить не в ней, а в другом месте, куда мы выходим, по – видимости способные уже и дышать и существовать без прежней оболочки, так за весь срок, что простирается от младенчества до старости, мы зреем для нового рождения. Нас ждёт новое появленье на свет и новый порядок вещей. А без такого промежутка нам не выдержать неба. Так не страшись, прозревая впереди этот решительный час: Он последний не для души, а для тела. Сколько ни есть вокруг вещей, ты должен видеть в них поклажу на постоялом дворе, где ты задержался мимоездом. Природа обыскивает нас при выходе, как при входе. Нельзя вынести больше, чем принёс, да и немалую часть того, что ты взял с собою в жизнь, придётся оставить. Ты сбросишь верхний из одевающих тебя покровов – кожу, ты лишишься плоти и разливающейся по всему телу крови, лишишься костей и жил, скрепляющих всё текучее и непрочное. Тот день, которого ты боишься как последнего, будет днём рождения к вечной жизни. Сбрось груз! Что ты медлишь, как будто уже однажды не покинул прятавшего тебя тела? Ты мешкаешь, упираешься, но и тогда тебя вытолкнуло величайшее усилие матери. Ты стонешь, плачешь; плакать дело новорождённого, но тогда тебя можно было простить: Ты появился неразумным и ничего не ведающим, тебя, едва покинувшего мягкое тепло материнской утробы, овеял вольный воздух, а потом испугало грубое прикосновение жестких рук, и ты, нежный, ничего не понимающий, оторопел перед неведомым. Теперь для тебя уже не внове отделяться от того, частью чего ты был, так равнодушно расставайся с ненужными уже членами и сбрасывай это давно обжитое тело. Его рассекут, закопают, уничтожат. А ты что печалишься? Это дело обычное! Ведь оболочка новорождённых чаще всего гибнет. Зачем ты любишь как своё то, что тебя одевает? Придёт день, который сдёрнет покровы и выведет тебя на свет из мерзкой зловонной утробы. И теперь взлети отсюда, насколько можешь; привязывайся к самым дорогим и близким не больше, чем чужой человек; уже здесь помышляй о более высоком и величавом. Когда – нибудь перед тобою откроются тайны природы, рассеется этот туман и отовсюду ударит в глаза яркий свет. Представь себе, каково будет это сиянье, в котором сольётся блеск бессчётных звёзд. Ни одна тень не омрачит ясности, каждая сторона небес будет сверкать одинаково ослепительно, ведь чередованье дня и ночи есть удел нижнего воздуха. И вот, когда ты всем существом воспримешь весь этот свет, который теперь смутно доходит слишком тесными для него путями зрения и всё же издали восхищает тебя, тогда ты скажешь, что прожил жизнь в темноте. Чем покажется тебе божественный свет, когда ты его увидишь в его области? Мысль о нём не допускает, чтобы в душе угнездились грязь, и низость, и жестокость. Она твердит, что боги – свидетели всех наших дел, приказывает искать их одобрения, готовиться к будущей встрече с ними, видеть перед собою вечность. А тот, кто постиг её разумом, не устрашится никакого войска, не испугается трубы, не побоится ничьих угроз. Да и откуда страх у того, кто надеется умереть? Ведь и утверждающий, будто душа существует лишь до тех пор, покуда удерживается в оковах плоти, а отделившись, тотчас рассеивается, всё же старается и после смерти быть полезным. Пусть он сам исчезнет с глаз, однако «мужество мужа в душе вспоминают и древнюю славу рода его…». Подумай сам, до чего нам полезны добрые примеры, и ты поймёшь, что память о великих людях не менее благотворна, чем их присутствие.

Будь здоров.