Андрей Белый Начало века Воспоминания в 3-х книгах

Вид материалаКнига

Содержание


Валерий брюсов
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   60

Стало быть, все новое и дерзающее - для нашего времени; с той же

"неубедительной" убедительностью я могу доказать, что в духе шестой эпохи

православное духовенство - самозваные иудеи-законники".

Он, развеяв фалдочки пиджака, точно выскочил из себя; и опять напомнил

дядю Володю Бугаева; морщась, плечи подняв, углил, как летающий нетопырь,

но, прервавши свой бег, свергнув пепел, лизнув точно кислый лимон и

покусывая седоватую сгрызину уса, сказал с южнорусским акцентом:

- "Мое понимание - выверено..." Посмотрел с сожалением:

- "Я годами сидел, проверяя себя!"

И - продолжал (видно, не стоит даже сердиться):

- "Возьмите-ка у меня комментарии Оберлена: на первых порах они вам

все-таки пригодятся".

И вышел, и вынес увесистый том:

- " Вот".

Сел; и больше не объяснял:

- "Вам угрожает соблазн талантами".

Я удивился, что мои возражения его не озлобили, даже наоборот: он

смягчился; тут кто-то пришел; заговорили о мало интересующем; и я

разглядывал его во все глаза, как разглядывал во все глаза и Анну Николаевну

Шмидт: та - откровенная маньячка; этот - замаскированный правым

политиканством "апокалиптик", - маньяк... до хитрости.

Заживо похороненный, съеденный скепсисом и испугом; становились

понятными и ерши, и поджимы, и летающие, на вас не глядящие глазки; ведь

предупреждали меня, что встретит он оскаленным волком, скажет несколько

колкостей, утихнет, превратится в волка затравленного; если пересидеть эти

фазы в нем, то улыбнется не без добродушия; тогда и заговорит; и пока я так

думал, посетитель его, к удивлению моему, так крепко отозвался о его патроне

Грингмуте, что выходило: Гринг-мут - подлец; он же только с отводом глаз

оговорил резкость:

- "Все же Владимир Андреевич имеет хорошие стороны". Так и не

высказал: "подлец" или "не подлец"; деликатный пункт обошел он молчанием.

Тут вошла его некрасивая, старообразная дочь и позвала к чаю; выпив

стакан, я поспешил удалиться; он меня проводил в переднюю и беззлобно меня

уколол:

- "Да, да, да, вы - в соблазне".

Через ряд уже месяцев вдруг получаю записку: Тихомиров просит вернуть

данный им мне для прочтения том Оберлена; [Толкование на Апокалипсис,

чрезвычайно нудное, протестантского типа, переполненное вялыми аллегориями]

пошел, пережив те же стадии метаморфозы: из волка в больную собаку; зашел

разговор в связи с текстами; вижу: лежит на столе у него моя книга

"Симфония"; дочь прочитала ее; он о книге - ни слова; не автор-де я;

демонстрировал явный проход мимо книги.

Я вновь получил приглашение быть у него, чтобы выслушать чей-то

церковный доклад; тема - восстановление патриаршества; уже дружа с

Мережковским, тогда врагом синодальной церкви, с большим интересом

прислушивался я к реакциям на Мережковского: в стане врагов; я пошел.

И - раскаялся.

Там заседал отвратительный, бледный толстяк в серой паре, брюхастый,

обрюзгнувший, лысый, с бородкою острой банкира, с героикой наглою поз; то -

Владимир Андреевич Грингмут; слащавенький, лысенький, брысень-кий,

бледнобороденький, голубоглазый, больной человечек, вздыхающий о звуках

Вагнера, перетирающий руки, - то был Е. Поселянин (Погожев), писавший

гнуснейшие сентиментальности; вот красноносый мужлан, потирающий потные

руки, в очках, весь циничный, топорный, - профессор Арсений Введенский; и

был бородач белокурый, в очках, очевидно попавший случайно, как я, на доклад

и сконфуженный встреченным обществом: М. Новоселов; геморроидальный

докладчик, которого нос багровел (как индюшечий), в рясе мышиного цвета, с

крестом золотым, оказался епископом Никоном; особенно же заинтересовал

великаньим размером, огромною, светлою, протянутою бородой, ярославским

отчетливым оканьем, лапами точно медвежьими и пустобоями ног под столом -

художник Виктор Васнецов; он поразил и злобой, с которой честил он "поганый

журналишко", иль - "Мир искусства":

- "Писаки бесовские... Вот Мережковский что пишет".

- "О, о, Мережковский - талант", - в ухо мне бородой Новоселов.

Доклад был ничтожен: его - не запомнил; он подал лишь поводы Грингмуту,

выпятившему живот, с нагло-грузным размахом вскочить и, махая руками, водя

толстым корпусом, что-то кричать.

Не согласен он был: с патриаршеством.

Тихомиров, тенея в углу, сжавши рот, вздернув плечи, как умер; я был

разобижен: зачем он позвал на "совет нечестивых" крамольника, еретика: меня?

Я не являлся к нему69.

Прошло десять лет.

В 1911 году попал я в Сергиев Посад: приискать помещение; поиски - не

увенчались успехом; вдруг вижу билетики: комнаты; комнаты мне подошли и

ценой и размерами; я захотел окончательно договориться с хозяином.

Вышел ко мне... Тихомиров!

Едва я узнал его: высох он, напоминая мне мумию - худообразием,

сухостью донельзя; ставшая узеньким кли-нушком белая вовсе бородка напомнила

лик старовера пред самосожжением в изображении Нестерова; не хватало лишь

куколя на голове, потому что сюртук длинный и черный - как мантия;

жердеобразная палка, колом, - мне напомнила жезл; точно инок, он шел на

меня, сухо переступая и сухо втыкая "жезл" в землю средь грядок капустных

(развел огород); вздернул клин бороды, поджав губы, сверкая очками, без

нервности, - замер и руку к очкам, защищаясь от солнца, поднес.

Эта черная тень, свою черную тень резко бросившая на капусту в

октябрьском сияющем небе, на фоне кровавой листвы поразила меня архаизмом:

"Добротолюбием" ["Добротолюбие" - своего рода хрестоматия, составленная из

собрания "отеческих" правил "опыта"] веяло; он стал редактором70,

превосходительством даже (при ленте, должно быть); он тотчас узнал меня и,

несмотря на сотрудничество мое в явно "жидовских" левых газетах, на "левые

выходки", - твердо пошел мне навстречу; с видимым дружелюбием комнаты сам

показал, спустил цену, на все условия согласился; но мысль о хозяине эдаком

меня настолько смутила, что я уже твердо решил: улизнуть.

И, указывая на А. А.71, мою спутницу жизни, с нарочным подчеркиванием

ему заявил: реакционеру-церковнику сдать помещение мне - невозможно: с А. А.

мы не венчаны в церкви; и - не повенчаемся: из убеждения.

Кисло нахмурился, точно лимона отведал; он мягко взял под руку, повел

вдоль гряд; высоко поднимая сухую, костлявую руку и гиератически в землю

втыкая свой "жезл", заявил, что такое мое отношение к церковному браку

весьма огорчает; но - вольному воля; а жить в своем доме не будет

препятствовать; не в его вовсе нравах стесненье свободы жильцов. Я же думал:

"Нет, - ни за какие коврижки".

Он - не отпустил нас без чаю; стол вынесли в сад; появилась та самая

дочь, некрасивая, сильно состарившаяся; и, помнится, - мед принесла;

разговор - ни о чем: я разглядывал тощее благообразие профиля, четко

проострен-ного, благолепие жестов, с которыми он брал стакан, ломал хлеб,

совершая чин службы, а не чаепития: не то действительный статский от схимы,

не то схимник - от самодержавия; вспомнились тексты: "Держитесь того, что

имеете"; "Я сокрушу вас железным жезлом".

А "Московские ведомости" того времени - тусклая и не крикливая скука;

его карандаш зачеркнул следы если не блеска, то хоть черноты откровенной,

которою ваксил ее откровенный подлец, зубр и хам В. А. Грингмут; Дубровин,

Восторгов для Льва Тихомирова - уже "таланты": от подлости; звал не к

погрому он, - в погреб свой звал: принять схиму, держать, что имеем.

И больше я его не видел.


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ


К этому времени подымается на моем горизонте фигура Валерия Брюсова; 72

многие литературные судьбы с ним связаны.

С 1894 года до 1910 на него изливались потоки хулы, после ставшие

сдавленным гулом хулы молодых неудачников: нашего стана; в 900 - 901 годах

он ходил по Москве с записной своей книжечкой и с карандашиком, организуя

молодых поэтов в литературную партию, сухо налаживая аппараты журналов, уча

и журя, подстрекая, балуя и весь осыпаясь, как дерево листьями, ворохом

странных цитат из поэтов, непризнанных, - Франции, Бельгии, Англии, Чехии,

Греции, Латвии, Польши, Германии, - сковывая свой таран стенобитный с

воловьим упорством73.

Увенчанный лаврами "мэтр"; и - слуга: с подтираль-ною тряпкой в руке;

даже чистильщик авгиевых литературных конюшен, заваленных отбросами,

скопляемыми лет тридцать пять Скабичевским, Ивановым, Иван Иванычем,

Стороженкой и Веселовским; Брюсов ухал на ужасы пошлятины ужасом дикости,

изгоняя бред бредами; желтая кофта В. В. Маяковского, "татуировка" "бубновых

валетов" [Группа художников, в свое время новаторов], кривляние Мариенгофа в

эпоху, когда "фиги" стали предметом продажи почти в каждом колониальном

магазине, - только повтор былой удали Брюсова при выполнении затеянной им

партизанской войны, уничтожавшей армию трутней: отрядиком маленьким; до

Маяковского соединил Маяковского, Хлебникова, Бурлюка с деловыми расчетами и

с эрудицией опытного архивариуса, щедро сеющего крупной солью цитат,

заставляя принять бронированный "бред", подносимый с практичностью

лавочника.

Он умел объегоривать; и он - любил объегоривать дураков.

Скромно, в застегнутой наглухо черной одежде являлся к Герье молодой

человек, удивляющий сметкой и знанием.

- "С кем честь имею я?.."

- "Брюсов".

- "Гм..."

Разговор продолжался до мига, когда изрекалось:

- "А вот Михайловский сказал".

Молодой человек, вдруг потупясь и дико сверкнувши из черных ресниц,

точно цапнутый лапой невидимой, напоминая пантеру, готовую прыгнуть, кивком

головы и сложением рук на груди, замирал; красный рот разрывался пещерным

отверстием:

- "Он - идиот!"

Можно было подумать: в почтенное место являлся сюртук в... черной

маске: историка, пушкиноведа или латиниста, чтоб, поговорив о Тибулле,

Проперции, маску сорвать: стать оскаленным "чудищем", зубы вонзающим - в

горло.

Придет и чарует ("Ах, - умница"); просят стихи почитать; поднимается,

складывая на груди свои руки, с глазами египетской кошки 74, с улыбкою почти

нежной, дергаясь бледным лицом, чтобы выорнуть нежно и грустно, как тешится

лаской с козою он и как валяется труп прокаженного 75.

Точно из диких гробов бесноватый врывался в гостиную Петра Бартенева,

живой традиции, спорившего с князем Вяземским.

Гнать?

Хозяин, почтенный старик, Петр Бартенев, - не гнал76.

Уж и мстили, вонзаясь в поэзию Брюсова пилами, сверлами и бормашинами:

в ряде годин.

Очень многое в нем - желчь и яд от надсады.

Он, точно наказанный Атлас77, стоял с полушарием своей вселенной в

безводной пустыне девяностых годов.

Было что-то больное в травлении собственных ран, принуждавшее не

алкоголика, не гашишиста, а домохозяина, несшего долг обходить квартирантов

своих, чтоб составить понятие о состоянии водопроводного крана и

ватерклозета [Со слов поэта Муни, обитавшего в доме Брюсовых 78], и после к

Бартеневу, в "Русский архив", где служил он, с портфелем тащиться с Цветного

бульвара к Воздвиженке, рыться в пылях с добросовестностью, удивлявшей

Бартенева; что заставляло вполне целомудренного в разговорах житейских

служаку выкрикивать профессорам с целомудренным видом: он, Брюсов,

Валерий, - не кто-нибудь, универсант, семьянин, - некрофил и садист?


Лишь каприз: самотерза 79.

Я многим верил... Я проклял многое.

И мстил неверным в свой час кинжалом80.


В стихах, посвященных мне, он угрожает мне: если и я приму

"сребреники", - то кинжал ожидает меня; и, когда показалось ему, что на

"светлых" путях своих, чуждых ему, но мне свойственных, я оборвался, - он в

строгой серьезности казнь измышлял мне, в чем сам он сознался:


Я слепцу вручу стрелу:

Вскрикнешь ты от жгучей боли,

Вдруг повергнутый во мглу


[Стихотворение "Бальдеру Локи", одно время мне посвященное 81] 82.


И мне все объяснило письмо, отвечающее на мой лозунг: "Не только

литература". Оно - корень Брюсова; я привожу его как неизменный эпиграф к

трагедии, бывшей меж нами83.

Село Антоновка, 1904.

"Дорогой Борис Николаевич! (И это слово - дорогой - примите не в

"эпистолярном" значении, а в настоящем, первичном: как знак, что Вы, что

всякое приближение к Вам мне желанно, дорого. И как жаль, что мы утратили

возможность всегда, во всех случаях, все слова принимать в их настоящем

смысле!) Дорогой Борис Николаевич! Я рад, что Вы написали свое письмо мне;

даже больше чем рад, немного счастлив. Когда я читал его, я вдруг, как в

молнии, увидал - Вас, того Вас... которого я опять иногда вижу в Ваших

глазах, но далеко не всегда в общежитии, в Ваших разговорах, статьях, даже

стихах. Конечно, Вы были неправы, обращаясь в своем письме ко мне с

вопросами. Почему не я к Вам? - и, просьба, на эти вопросы скорее Вам

отвечать мне. И только моя горькая привычка молчать, пришедшая ко мне после

десяти лет жизни, не дала мне бросить все те безнадежные "зачем" Вам. Думаю,

"мы" все равно чувствуем их. И Ваше письмо - были все те же, наши общие,

одинокие мысли, которые, когда они вновь приходят, даже нет необходимости

вновь продумывать, так как все их пути уже истоптаны раздумьем.

И все-таки хотите ответ? Вернее, не ответ, а грустное признание, мое

признание, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас

достаточно воли для подвига. То, чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из

нас на него не отваживается. Отсюда все. Наш идеал - подвижничество, но мы

робко отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание в

тысяче разных форм мстит нам. Измена... завету: "Кто возлюбит мать и отца

больше меня!.." Мы, вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими

произведениями слова старца Зосимы: "Ищи восторга и исступления", а ищем ли?

то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь

мученичества (о, не газетных рецензий, а истинного мученичества

каждодневного осуждения). Мы придумываем всякие оправдания своей

неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить "Весы" и "Скорпион".

Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько подумать.

Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о

необходимости оставаться "на своей должности". И все так. Двое разве смелее:

А. Добролюбов и Бальмонт. И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков

"зачем?" - хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы,

надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И

Бальмонт, при всей мелочности его "дерзновений", при всем безобразии его

"свободы", при постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души

истиной, - все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой

дороге, то хотя бы окольным путем.

А мы, пришедшие для подвига... покорно остаемся в четырех условиях

"светской" жизни, покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова,

утратившие и первичный, и даже свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и

другим. Мы, у которых намеренно "сюртук застегнут", мы, которые научились

молчать о том, о чем единственно подобает говорить, - вдруг не понимаем, что

все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы

самовольно выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль. Нам

было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. И

ведь каждый еще миг есть возможность изменить выбор. Но мы не изменяем. Да,

я знаю, наступит иная жизнь для людей; не та, о которой наивно мечтал Ваш

Чехов ("через 200 - 300 лет"), - жизнь, когда все будет "восторгом и

исступлением"... Нам не вместить сейчас всей этой полноты. Но мы можем

провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, - и не хотим... Мы

не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь.

Мне жаль, что всего этого я не могу сказать Вам в тот самый час, когда

писалось Ваше письмо. Мне жаль, что пройдут дни - много дней - между тем,

когда Вы мне писали и когда Вы будете читать этот ответ или эту исповедь. Я

обращаю ее к Вам так же полно, как - верю - было обращено ко мне Ваше

письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы. -


Вас любящий

Валерий Брюсов"


[Письмо написано на двух с третью страницах бумаги с клеймом и

штемпелем: Книгоиздательство "Скорпион". "Весы", ежемесячный журнал. Москва,

Театральная площадь, д. "Метрополь", кв. 23].


Брюсов увиделся мне содержанием, запечатанным в двух конвертах; вы

разрываете первый; в нем - план: эпатировать здравый смысл Скабичевских "не

общим" значением Дюамелей, Верхарнов, Аркосов, Ренье, де Гур-монов и Ренэ

Гилей неведомых, чтобы поставить читателю русскому новую полочку книг; но

смысл плана - заглавие, писанное на конверте, втором, запечатанном тоже; в

конце концов, проповедь Гиля84 - гиль не без задней мысли: подбором поэзии

вызвать испуг, им испытанный, мальчиком "Валей", перед жизнью обставшей,

старухою дикой; в глубинах души его - "ужас многоликий, - призрак жизни,

жалкой, дикой, закивал мне, как старуха" 85.

Факт наблюдения: бред о "старухе" ведь свойственен детям на рубеже

третьего и четвертого года; "старуха" же - быт, раздавивший Валерия Брюсова

в детстве; вот что пишет он в книге "Из моей жизни":86 "Думайте раньше, чем

подвергать... детей унижениям" (24); "Я рыдал... от несправедливости" (31);

"Я всего более боялся поступать не так, как следует" (21); но тем не менее:

"Я... не умел вести себя" (21); "бывать в гостях... было... мучением" (21);

"я терялся, горбился" (40); "я... был угрюм и неловок" (42); "я склонен был

за словами людей воображать иное, скрытое значение" (29.); "я жил...

совершенно не понимая, что происходит вокруг" (27); "у меня нашелся...

товарищ... Это был... шут, грязный, слюнявый... кричавший: "За что вы меня

обижаете"... Я сам... недалеко ушел от него" (29); "Ночью у меня начинался

бред, я вскакивал, кричал" (18).

"До сих пор... знаю это чувство безотчетного ужаса... не лишенное...

сладости" (19).

Вот лейтмотив пыли квартир, засыпавшей его; из нее - рвался к подвигу,

ассоциировавшемуся с чувством непонятности, с почитанием деяния раннего

соратника, Добролюбова, порвавшего с литературой.

Вот выписка из "Дневников"; пишет двадцатипятилетний молодой человек:

87 "Умер... Шперк... Юноша, живущий среди... отчуждения, погибающий в борьбе

с нуждой... О, как близка мне его судьба" (стр. 31). "Уйти куда-либо в

пустыню" (стр. 40); "В душе возникает вопрос, что, если "я", тот, прежний,

был лучше и выше" (стр. 41). О Добролюбове-страннике: "Его отличительная

черта - во всем он идет до конца. И он пошел здесь до конца. Он

талантливейший и оригинальнейший из нас... Но... в убеждениях он дошел до

конца... Он раздает все имущество..." (стр. 42 - 43). "Лицом он изменился

очень; я помнил его лицо... Бледное лицо - и горящие... глаза...; теперь...

черты огрубели...; в лице что-то русское...; теперь он стал прост, он умел

сказать что-нибудь и моему братишке, и даже маме..." (стр. 41); "Александр

Добролюбов... Что я найду сказать ему, я, теперешний... и я... бессилен. О

горе!" (стр. 41).

В дни встречи со мной ходил он перепуганный жизнью, дебелою бабищей,

выдавленный из нее в... спиритические перемельки и стуки; он занимался в те

дни спиритизмом:


Приподняв воротник у пальто

И надвинув картуз на глаза,

Я бегу в неживые леса...

И не гонится сзади никто88.


И никто, и ничто - его ужас до "Urbi et Orbi"; 89 со скорбным упорством

на этом ничто отлагал, точно ракушку, твердую форму он, нас испытуя, что

видеть мы силимся "не только формой", подкрадываясь ко мне, к Блоку.