I. Комната в Царском ~ Совершеннолетие Володи Дешевова Лида Леонтьева, Поездка на Валаам Нешилот Юкс и Юкси 7 дневник

Вид материалаДокументы

Содержание


ДНЕВНИК. 1941 год.
Вечер, 11 часов
Подобный материал:
1   ...   78   79   80   81   82   83   84   85   ...   107

.XVII. Война — «Раскаленная чушь» — Тика — Воздуш ные тревоги и налеты ~ Голод — De projundis — Самарканд — Предсмертное свидание — Curriculum vitae — Воспоминания об эвакуации — Ожидание «Я бодро торгую на базаре» - Пространство и вре­мя — Смерть Гали




^

ДНЕВНИК. 1941 год.


августа

Два с лишним месяца войны. Я позабыл о том, что можно вести запись. Сегодня Тика напомнила мне об этом и сказала, что я забыл, потому что не живу в обрез. Она все время гово­рит, что я, как многие, оказался в хвосте времени; война идет через мою голову. «Пиши,— сказала она,™ даже посредствен­ные записи оправдает время. То, что происходит,— так величе­ственно, что делать усилие, чтобы подняться над ним, нет смыс­ла, просто невозможно; либо ты над ним, и тогда зачем усилия, либо они бесплодны». И я сказал: «Да». И теперь жалею, что не вел дневника с первого дня войны. Прошло столько, что вос­становить уже нельзя и даже нельзя отделить то, что сущест­венно, от того, что я назвал как-то «раскаленной чушью». «Рас­каленная чушь» — это та нервная суета, попросту «истерика», которая господствовала и еще господствует кругом. Все, напри­мер, высчитывают раз по пять в день потому что итоги все время разные — сколько можно еще получить макарон, или мя­са, или колбасы по карточкам. То, что такое высчитывание во­обще возможно, показывает, что карточки глупо составлены, но что нам, прошедшим сквозь голод революции, сквозь голод коллективизации, сквозь голод провинции, эти макароны и это мясо? Один человек справедливо сказал сегодня: «В сущности, нас уже двадцать пять лет приглашают поскорее умереть». Мно­гие умерли, смерть приблизилась к нам как только могла близ­ко. Что нам думать о ней, когда она думает о нас так усердно. И все-таки «раскаленная чушь» томит наши души. А война идет, выворачивая мир наизнанку. Мне неинтересна война; война -скучная вещь, и все же она идет и так же, как мир, выворачи­вает меня наизнанку. Так что временами я весь дрожу от вол­нения, от любопытства, от страха быть убитым.

.«Только мертвое борется, т сказала еще в начале войны Ти­ка,— только мертвое борется с мертвым, живое, все живое жи­вет и развивается, живое не борется».

Вот я сижу за своим письменным столом; окна заклеены черной бумагой, горит свет; осень, но еще тепло в квартире. За окнами тихо; с 10 часов нельзя выходить, и эту тишину за ок­нами можно слышать. Тика в кухне гладит под синим светом колпака из обоев, и вся она в мягком потоке этого синего све­та. Сегодня сообщили, что наши войска оставили Новгород; мы знали об этом дня три тому назад. Сегодня мы узнали, что на­ши войска оставили Выборг. Кольцо смыкается. Но за окнами тихо. Были две воздушные тревоги; одна под вечер. Дня три тому назад была слышна канонада, а сейчас тихо; вокруг лампы жуж­жат мухи и совсем тихо в доме, в этом нашем немножко ша­лом доме.

Сижу и думаю: «Сколько уже душ поднялось в эфир за эти два месяца». Верно, не очень плодотворная мысль, но я часто об этом думаю, в особенности под вечер, глядя на зеленые про­светы неба между серыми осенними облаками. А что может еще думать тихий человек под этот грохот войны? Как-то в юности мне захотелось перечислить в дневнике все, что стоит у меня на столе, чтобы потом я мог вспомнить. Когда я читаю эту запись, я ничего не могу вспомнить. Мне и теперь хочется перечислить все, что меня окружает, но не от желания «потом вспомнить» (для «вспомнить» уже не будет времени), а от чувства гибели. Погибнуть должна большая часть существующего, и это знает каждый из нас, только каждый думает: «А может быть, не я». Мрачные, правда, думают: «Это я». Но погибнут как из одних, так и из других, только совершенно неизвестно, кто именно. Что-то во всем этом есть похожее на то, как мы жили в «ежов-ские дни»; тогда каждый думал: «Может быть, и я завтра». Для столь многих так именно и было.

Сегодня был я еще в Академии: ну, там сумбур и суматоха. Эвакуируются. Очень уговаривали меня ехать. Я бы поехал; ведь это в Самарканд. Но это значит втягиваться в войну, попасть в ее ритм, в ее жерло, а мне совсем как-то ни к чему война, и нет никакого у меня побуждения втягиваться в войну. Нет, я не еду. Лучше буду «удить серебряной удочкой»*, пока можно. У меня такая сейчас тишина в сердце. Горит лампа. Тихо. Упо­кой, Боже, души, подымающиеся в эфир.

Недавно я сказал кому-то: «Сейчас две страшные вещи — война и эвакуация, но из них страшнее эвакуация». Это, прав­да, фраза. Но, безусловно, эвакуация — это «раскаленная чушь». Почему в «ежовские дни» никого не эвакуировали? Ведь было так же страшно.

.Многое прошло с начала войны. Настроения перекатыва­лись в городе, как река через пороги; набегали и падали; те­перь приближается голод; скоро придет время, и нас некому бу­дет кормить. Бога еще не вспоминают; так только поговаривают о колоколах. Многое еще совершится.

Тика вошла, вошла своей медленной походкой и посмот­рела через плечо....

августа, утро

Льет дождь. Осень. На восемь дней приостановлена эвакуа­ция, и тихо. Вспомнились первые впечатления от войны. Ну, конечно, радио: речь Молотова, о которой сказала вбежавшая с растрепанными волосами (поседевшими), в черном шелковом китайском халате А.А. (Аня). И первое чувство небольшого до­машнего ужаса. А потом заклеенные бумажными полосками, большею частью крест-накрест, стекла; дома стали легче от этих заклеек, декоративнее, как будто весь город застроился трель­яжами. Теперь больше не замечаешь этого. Многое легло сверху...*

6 сентября

Еще один день прошел. Вчера начались лекции в Акаде­мии. Ну, это только так, лекции на кроватях, потому что в ау­диториях койки каких-то воинских частей... Вчера весь день слышна была канонада. К вечеру начали стрелять по городу. Се­годня до вечера тоже стреляли, так, через 15—30 минут выстрел. Где-то, говорят на Глазовой*, снесло два этажа. Это дальнобой­ная, но откуда — никто не знает. Слышно также, что повсюду в окрестностях десанты. Кольцо непрочное, и поэтому настрое­ния, главным образом среди эвакуируемых, колеблются; еще на­деются прорваться. С фронта все то же: многочисленные симп­томы разложения. Вчера видел двух наших студентов из-под Гатчины - бодряги; хвалят морские части и «кроют» командо­вание. Много истерики. А сейчас так тихо, как будто не проис­ходит ничего.

Она любит с каким-то отчаянием..

сентября

Ну, вот как пошла жизнь! Не писал столько дней, потому что было некогда. 8-го вечером был первый налет. Началось око­ло 11. Дома были Малайка, Галя, Тика и я. Мы не вышли из квартиры: еще не казалось страшным. Началось сразу же по­сле тревоги. Мы погасили огни и стояли у открытого окна. Гу­дел бомбардировщик на высоком тоне с перерывами, шарили прожекторы, загорались то там, то здесь красные ракеты сло-

.вом, все как полагается. Но вот раздался свист, громкий и прон­зительный, сперва усиливался, как бы приближаясь к нам, по­том стал затихать, и вдруг страшный треск, раскаты гула, че­рез несколько секунд второй свист и опять треск и гул, потом несколько дальше в третий раз треснуло, загрохотало и загуде­ло; разрывы зениток стали дальше, отошли к северу. Все в те­чение нескольких минут. Мы молчали. Стало ясно, что это не просто тревога, каких было уже много десятков, а налет, и это первые бомбы. Зенитки смолкли около 12-ти, около часа был отбой. Сияла луна; было тихо в саду.

На другой день утром Ира вернулась с дежурства по «ско­рой» и сообщила, что одна из бомб упала на Фонтанке, 22 — это дом Тики. Я не поверил и почти не обратил на это никакого внимания. Днем, однако, из Академии (у нас телефон снят) по­звонил Тике на станцию (она в этот день дежурила по «скорой»). «Да,— сказала она,— потолки обвалились, и дом должен рухнуть, папа просил приехать помочь ему вывезти вещи».

В этот день были нескончаемые тревоги, и я только к 6-ти часам добрался до Фонтанки. Перед подъездом против Тикино-го окна была воронка; асфальт в громадных трещинах, оба эта­жа сошли с фундамента, утлы покосились, и центральная часть выперла; повсюду были трещины. Я вошел в квартиру. Андрей Андреевич* (Тикин папа) закрывал сундуки и выносил их на грузовик. Все внутри было разрушено. Шкапы лежали на по­лу, повсюду валялись осколки посуды и стекол среди кусков об­валившихся потолка и карнизов. Часы стали на четверть две­надцатого.

Загудели сирены...

Я прервал вчера эту запись из-за тревоги. Словом, дом ее перестал существовать. «Мой дом теперь на заре»,— сказала поз­же Тика.

С того дня во все свободные часы мы перетаскивали остав­шиеся там Тикины вещи ко мне. Что могу я сказать, смутно пом­нящий о своей жизни, но мне было приятно, как ее немногие пожитки переправлялись ко мне. С каждой вещью приходило сюда ее прошлое.

Ну, а потом... следующая ночь была сравнительно спокой­ной, упало несколько бомб относительно далеко. Ночь с 10 на 11 была самой - пока! — страшной. Сейчас же после тревоги загрохотали над нашей головой зенитки так сильно, что мы не остались в квартире и спустились вниз на лестничную клетку Тика, Ира с Малайкой и я. Были ужасные разрывы. Три бом­бы упали одна вслед за другой вблизи нашего дома. Когда па­дала третья, я был наверху, подымался, чтобы погасить свет в коридоре; только что я захлопнул дверь, как услышал этот свист

.и затем грохот; мне казалось, что в квартире все повалилось; то же самое думали и внизу и обсуждали, что упало по ком­натам.

Я пишу, но руки дрожат, по городу стреляет дальнобойная. Сегодня взяли Дудергоф, Тайцы и Красное Село. Сейчас 5 ч. 55 мин. Слышен гул и разрывы падающих снарядов в нашем районе; вот сейчас, мне кажется, упало на Литейном. Я один дома, жду Тику..

сентября. Ночь

Тихо. Я один. Ира спит. Галя и Тика на «скорой». Был в Академии. Там, на <Васильевском> острове, тревожно. В Неву вошли мелкие корабли, пришвартовались у набережной против Академии. Днем была тревога, студенты видели, как в Неву упал сбитый немецкий самолет. В районе Финляндского вокзала сбра­сывали листовки с призывом сдать город. Это место было оцеп­лено сильным нарядом милиции. Вот как боятся.

Заходил в Эрмитаж, чтобы получить пропуск на себя, Иру и Тику в бомбоубежище на период уличных боев. Я не очень верю в их интенсивность. Сколько я могу понять, армия раско­лота и почти отрезана от города; сражаться в городе будет не­кому; не коммунисты же будут драться. Но возможен обстрел и пожары. Впрочем, многое еще возможно.

И вот перед лицом всего этого я не стал «самим собой», я так и не мог собраться. Не то чтобы я растерялся, но живу в суете, правда, просто, но не торжественно и не на высотах. На это у меня не хватило сил. И если меня убьют сейчас или через несколько дней, я не подымусь в эфир в любви и покое. Я пред­стану там таким, каким я был в своих буднях: жадным и бес­цельным, скорее даже немного шумным и суетливым. От жиз­ни я мало устал, но и не стал более мудрым; так и не охватил ее, не научился созерцать ее в той неограниченности, которая только одна и дает правильное чувство отношений.<...>

Я сейчас подумал: если бы были открыты церкви и тысячи молились, наверное, со слезами, в мерцающем сумраке, насколь­ко менее ощутима была бы та сухая железная среда, в которой мы теперь живем..

сентября

После того страшного дневного налета 19-го еще раз город был обстрелян шрапнелью. Жертв много; за гробами очередь с вечера; ходят на перекличку, как к билетным кассам в период весеннего разъезда; до кладбища возят на тележках. Норма хлеба двести грамм в день; на рынках ничего нет. Некото-

.рых я едва узнаю так они похудели; многие постарели: осу­нулись и поседели. Скоро уже месяц, как мы окружены. На что «они» надеются, почему не сдают город? Немцы неоднократно бросали листовки, сообщая, что под Ленинградом советской ар­мии больше нет, что город окружен и что они призывают насе­ление потребовать у командования сдачи города. Вчера были...* Как все это, в общем, скучно; скучно, как те 11 тревог, в которых прошел третьегоднишний день. Скучно! — и как тра­гично в то же время, и сколько ужаса на этих баранье-покор-ных лицах прохожих. И сам хожу среди них такой же. Вся раз­ница только в том, что с наименьшими иллюзиями. Одно хоро­шо: последствия всего этого, надеюсь, будут неисчислимы и велики...

^ Вечер, 11 часов

Час тому назад была короткая «воздушная тревога»; теперь тихо. Заходил Саша (брат) и сообщил, что был новый ульти­матум с угрозой в случае отказа возобновить налеты с 26-го, то есть завтра. Страшно и не хочется верить.

Днем зашел Гаршин и сообщил, что Ан. послезавтра уле­тает из Ленинграда. (Ан. уже давно выехала отсюда и послед­нее время жила у Томашевского в писательском доме, где есть бомбоубежище. Она очень боится налетов, вообще всего)*. Со­общив это, Гаршин погладил меня по плечу, заплакал и сказал: «Ну вот, Николай Николаевич, так кончается еще один период нашей жизни». Он был подавлен. Через него я передал Ан. за­писочку: «Привет, Аня, увидимся ли еще когда или нет. Про­стите; будьте только спокойны, б. К.-М.*». Когда узнал об от­лете А., я не придал этому особого значения, как не придаю значения ничему, что сейчас происходит; мне все кажется, что все это случайно и временно. Но от слов Гаршина я как будто опомнился; может быть, действительно, мы никогда не увидим­ся, совсем никогда, и это не случайно и не временно. Странно мне, что Аня так боится: я так привык слышать от нее о смер­ти, об ее желании умереть. А теперь, когда умереть так легко и просто? Ну, пускай летит! Долетела бы только.

Внезапно и быстро кончается все, что было до этой войны.. октября

Уже одиннадцатое! Опять ошибся. Город стоит и даже та­кое чувство, что он не будет взят ни в одну из ближайших не­дель. Что-то произошло на фронте. В частности, больше не ви­жу того количества дезертиров, которые наводняли город недели две тому назад. Если бы не ежедневные, преимущественно вечерние, сразу после заката, налеты, можно было бы жить, ра­ботая. Немножко голодно, но это можно терпеть.

Стал бояться вечерних тревог. Около 7-ми меня охватыва­ет легкая нервная дрожь. Жду, и так жду, что ни делать, ни даже думать не могу. Обычно в таких случаях кладу пасьянс и нервничаю, если не выходит. Прислушиваюсь, замечаю каждый звук, иногда вздрагиваю от какого-нибудь случайного шума, ни­чего общего не имеющего со звуками налета и тревоги. Вот она наконец, тревога. И становится легче; потом опять большое на­пряжение. Летит, жужжит протяжно или с перебоями, потом замолкает — это, наверное, пикирует; там летчик человек с немецким лицом, может быть, уже нажимает педаль ~ в это вре­мя обычно начинают громыхать зенитки вот сейчас будет свист, и она летит и упадет — никогда не кажется, что в тебя, а обязательно рядом или в квартиру, где живу, и удивляешь­ся, что свиста нет, а он снова жужжит своим медленным, уве­ренно-спокойным звуком и замирает где-то в отдалении. Про­летел, тихо; а вот снова жужжит, и опять то же. Обычно во время вечерних налетов мы уходим в «щель» в саду, но там то же; только не мешается дом, в котором живешь, и от этого спо­койнее. В последнее время стал уходить в бомбоубежище Эр­митажа (Зимнего); там почти не слышно; слегка слышны зе­нитки и, если бросит недалеко, слышен разрыв и вздрагивает пол. Там я ложусь и сплю почему-то более уверенный в безопас­ности, хотя никто не знает, выдержат ли Растреллиевы своды.. октября

Сегодня ночью было тихо; «дал отдыха» — как говорят в оче­редях. День ясный, солнечный; нынче очень сухая золотая осень; и сегодня ни одной тревоги, несмотря на синее небо, бледно-си­нее, грязноватое. Листья опали, и сквозь ветви уже виден фли­гель по ту сторону сада. В ночь на 12-е была большая актив­ность со стороны немцев; между прочим, фугаски в музее Штиглица и в Академии художеств - на Литейном дворе.

Мне кажется, что сегодня потому так тихо, что «он» гото­вится к новому «нажиму» — и это, думаю, будет уже конец..

октября

Выпал снег. Как рано. Я видел его утром в окошечко убор­ной Академии, где дежурил ночь. Выпал и лежит; 2° мороза; ясно. Ночью не было налета, и мы спали по очереди по два с половиной часа. И сейчас тихо; вот сию минуту с шумом про­неслись над садом два истребителя; и снова тихо. Стопили печь, в комнате +11° по R. Уютно. Ира готовит обед. Все это на черном фоне войны. Оставлен Мариуполь, бои в направлении Тве­ри; обходят Москву.

Этот снег так прекрасен, так прекрасен этот день своей не­прочностью. «Это — время, говорит Тика,- а война — про­странство, которое станет временем только в прошлом». «Пре­красно то пространство, которое становится временем сразу», — сказала она. Я сегодня молюсь все утро; я ничего не говорю, я молюсь молча, сердцем. И это так же тихо, как снег.

Каждый вечер, собирая еду для бомбоубежища и выходя, думаю: увижу ли еще эти вещи и эти комнаты. Может быть, их не будет, может быть, меня.

Вчера на имя А.А. пришла открытка из Москвы от Павло­вич с известием, что Марина Цветаева покончила с жизнью..

октября

Вечер; я один в квартире. Низкая облачность, дождь и ту­ман, поэтому в небе тихо. И на земле тихо. Прошлой ночью — я тоже был дома с Тикой - доносился гул орудий. Сегодня мерт­вая тишина. Стоплена печь, тепло. Еще топим; дров едва ли хва­тит на два месяца. Да и что будет через два месяца. Вон как плохо с Москвой. Приказ: «Сим объявляется...» Какое стран­ное начало. В этой странной войне нет участников, ее ведут.

Несколько дней тому назад троллейбус против наших во­рот переехал насмерть Шарика. Шарик — дворняга, эвакуиро­вался с Ирой из деревни; это собака Аренсов. Они уехали; он остался и был умным и привязчивым псом. Всем нам было го­рестно видеть его лежавшим на пороге против ворот; под вечер его зарыли за железными воротами Шереметевского дома. Это ничтожное событие на целый день оставило след. И я, не заин­тересованный в этом Шарике, вспоминал его в тот день посто­янно. Шарика в доме больше нет.

Вчера пришла открытка от Левы Аренса: умер Юрочка*. Это третий сын Левы. Шарик был его собакой. У Юрашки бы­ли большие голубые глаза.

Мы ждали и боялись смерти здесь, а она прошла там, бе­лая гостья.

Теперь я уже знаю, что никогда не пойму всего этого..

октября

Вот и старость подходит. Я встречаю ее в фантастическом пространстве войны. Я — один в мире и вместе с тем как будто не один. Рядом она - суровый сторож моей жизни. Перед ее непреклонностью я часто чувствую себя лживым мальчишкой и помню, и вижу, как нечисто живу. Если бы я не был так ни­чтожен, через нее я бы оправдал многое в своей жизни. Но я

.труслив, слаб и изворотлив. Часто она плачет кровавыми сле­зами, что я до такой степени несовершенен.

Люблю мир и еще жадно хочу жить, люблю мир и мирюсь с тем, какой он есть. Я его чувствую, и эти пространства эфи­ра, и души, и эту пыль на вещах моего стола. Я люблю тебя и так ясно чувствую тебя в себе и себя в твоей безграничности. Счастье, и это счастье такому несовершенному, такому пустому и преступно-легкому. В какой все же тишине живет вселенная..

ноября

Прошел еще месяц. Не хватает времени писать. 6-го упа­ла бомба напротив, в театр; остались без стекол. Стекла заме­нили фанерой. Еще есть дрова. От 6° до 10°. Это сносно. Голод. В сущности, нет слов, не хватает слов. Бомбят каждую ночь. Особенно сильные налеты были в ночь с 6-го и с 8-го. Кругом. Дыры. Не могут похоронить. Разорванные тела лежат на клад­бищах по 8 дней в очереди. За вырытие могилы требуют хлеб -200-400 гр. Сегодня норма: 1-я категория ~ 250, 2-я — 125 грамм. Тело слабеет. Плохо вижу. Забываю. Забываю имена, факты самые известные, когда читаю лекцию. Я еще хорошо обедаю в Доме ученых. Страшно за Иру и Аньку. Больше им нечего есть. Нет крупы. Мяса уже нет дней десять.

Зашел Саша. Застывший ужас и смятение. Да, нет слов. Все хочется сказать, найти это слово. Ничто не выражает того, что есть. Орудийная стрельба. Ну, да к этому уже привыкли; об этом не думаем. Если бы немного покоя, может быть, я вы­разил это состояние тела, голодного тела. Описал бы день, как он есть. Как Ира ходит по очередям во время обстрела, как рвет­ся шрапнель над головами, среди улицы, как она возвращает­ся, ничего не достав, и говорит тихо: «Папа, ничего не вышло, ничего нет». И как я отвечаю ей: «Ну, ничего, как-нибудь». И т.д.

Свет мой, мир мой, ты *- таков.

Ничего, как-нибудь!.

ноября

Все то же; все хуже. Вчера ослабел и был так голоден, что ночью взял из Тикиной коробки хлеб и кусочек ветчины и от­кусил, и все равно не спал до утра и не мог прогнать одну, все возвращавшуюся мысль: как бы достать где поесть. С этим про­жил до сегодняшнего вечера, до обеда в Доме ученых. Дали суп из овса и тушеную капусту. Днем с половины первого до четы­рех был налет; недалеко, это значит, что квартира (собствен­но, пол) вздрогнула, упали две фугаски; потом узнал, что око­ло Марсова поля.

Вечером опять была тревога; высидел ее у брата Левы; они живут значительно лучше; их еще кормят, у них есть кое-какие запасы, например, томат и рис. Сидел у него, смотрел жадно на хлеб и на дымившуюся миску. Они вскоре улетают, и я ду­маю переселиться в их квартиру; у них большой запас дров, пер­вый этаж и ближе к Дому ученых и Эрмитажу.

Когда кончается налет, начинается обстрел картечью. От картечи много жертв. Один знакомый, историк Розенберг, во время обеда сказал мне, что одно из самых ужасных его впечат­лений — это лужа крови и неподалеку на снегу рука в окровав­ленной белой перчатке и в меховом рукаве. Снаряд попал в оче­редь, стоявшую за хлебом.

Но, может быть, голод страшнее. Уже многие падают на улицах и умирают. Гибнут главным образом те, у которых есть старики и дети. Хорошо быть одному в такое время. Один уж как-нибудь. Третьего дня я стоял 7 часов, чтобы достать для Анички (Малайки) «пирожных». Их можно достать у «Норда»; они не очень сладкие, но все-таки мука, повидло, крем и, веро­ятно, есть яйца. Мы вообще не можем достать того, что дают по карточкам, не хватает дня.

По ночам, когда проснусь, мне страшно думать, главным образом потому, что ничего нельзя придумать: что будет. Город сдать как будто бы уже нельзя, а пробиться так страшно труд­но. Какое количество должно умереть, чтобы город капитули­ровал?

Свет еще дают, хотя с перебоями; не хватает горючего, чтоб подвозить продовольствие к лавкам.

На севере гудит канонада. Дома тихо. Ира спит, не очень тепло. Если бы только заснуть крепко. Утром легче. А то все ждешь налета; в ночных налетах есть мистическое; как они страшны!

Вон как гудят орудия, дом и земля дрожат. 10 часов. Сего­дня я относительно сыт. Потому что достали немного жиру, и я поджарил себе кусок хлеба.

Лекций я уже не читаю, не могу больше. Из-за этого еще могут быть всякие неприятности, но я не могу..

декабря

Мне давно хотелось написать De profundis [De profundis clamavi — «Из бездны воззвал» (латан. ), первые слова и название католической молитвы.]1 - сегодня но­чью, голодный, я думал об этой теме.

De profundis clamavi: Господи, спаси нас... Мы погибаем. Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3.

Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это. Дней десять тому назад, утром, я почувствовал холод в теле; это не был холод тела, потому что в комнате еще было тепло; это был первый приступ смерти. Брошенные и голодные, мы жи­вем в этом ледяном и голодном городе. Падают снега в таком изобилии, какого я не помню. Весь город покрыт чистыми суг­робами, как саваном. Он чист, потому что заводы стоят и ред­кая труба над домом дымится. Ясные дни и легкий путь, но го­род засыпан, как провинция, белый и хрустящий.

Трамваи не ходят пятый день; в огромном большинстве рай­онов нет света. Во многих домах замерз водопровод. По ули­цам везут некрашеные гроба на санках и хоронят в братских могилах; больничные дворы завалены телами, и их некому хо­ронить. Уже больше недели не было налетов, но зияющие дыры в домах на каждой улице — память о самом страшном. На ре­шетке сада одного из разбитых домов долго висела кем-то при­вязанная рука по локоть. Мимо идут черные толпы людей с зем­листыми и отечными лицами.

И все просто, никто не говорит ничего особенного; не го­ворят ни о чем, кроме талонов, и еще о том, как эвакуировать­ся. Просто терпят и, вероятно, думают, как я: может быть, еще не я на очереди.

Ночью я больше всего чувствую одиночество и бессмыслен­ность просьбы или мольбы и иногда тихо плачу. Думаю, каж­дый тихо плачет хоть раз в сутки; некоторые ночью, как я, дру­гие, может быть, днем. И нет спасения. И его даже нельзя придумать, если не предаваться мечтам. «Мы отвергли Его, — ду­маю я, и Он нас». И знаю, что это значит предаваться меч­там. «Miserere,— бормочу я и прибавляю, — вот он,— dies irae» [Miserere - смилуйся, dies irae — день гнева (латпин.), начальные слова из католической молитвы.].

Господи, спаси нас.