Ненасытимость

Вид материалаКнига
1   ...   27   28   29   30   31   32   33   34   35

Коцмолухович взвешивал идеи, расхаживая из угла в угол по своему новому, огромному кабинету в бывшем дворце Радзивиллов — «пострадзивилловском», как называли его теперь. (Неделю назад он приказал вышвырнуть оттуда буквально на улицу семью не желавших ему подчиниться Радзивиллов. Он признавал аристократию, но только в том случае, когда она лизала ему сапоги. Заносчивых дворянчиков он после укрощения Синдиката не терпел и, пожалуй, был прав, ей-богу.) Квартирмейстер взвешивал себя высшим сверхсознанием, паря (как орел) над собственным «я», которое распростерлось перед ним, размазанное паршивой актуальностью, как варенье по стальной плите. Но элементарный истерический припадочек, один из тех, во время которых он обычно импровизировал самые гениальные свои решения, все никак не начинался, черт возьми. Он решил аккурат сегодня хлопнуть двадцать пять пилюль Джевани — будь что будет. Ведь он объявил мобилизацию, война началась, планы готовы — надо отдохнуть и глянуть, что там, «на дне», — и вообще есть ли еще то самое дно, с которого прежде ему всегда удавалось извлечь какую-нибудь новую идею. Он умел не думать о самых жгучих проблемах, когда очень того хотел, — в этом была его сила. Позвонил Олесницкому и приказал сюда, в гнездо ненавистных Радзивиллов, доставить Перси, которая уже два дня ждала в гостинице, — он решил принять убийственный наркотик вместе с ней. Ха — увидим, что будет. [Протокол видений (двойной), который Олесницкий вел в ту ночь, он на другое утро послал Бехметьеву. А тот, не показав его никому, велел  н и  м н о г о  н и  м а л о  положить опасный документ с собою в гроб. Тайна осталась нераскрытой. Но на основе видений Зипека хотя бы можно предполагать, что это было.] В эту минуту в кабинет вошел Нехид-Охлюй (бородатый, противный, с выпученными пивного цвета буркалами), чтоб доложить об усмирении собственного бунта. Левая половина рожи была у него замотана, но держался он неплохо. Беседа была дружеская, спокойная. Квартирмейстер решил на трезвую голову (а не в горячке атаки) приоткрыть часть своих последних мыслей своему «противовесу», как в тайных самокопаниях привык называть Нехида. Охлюй был польщен честью. Впервые эти господа расстались в столь превосходных отношениях.

А там, в региональной столице К., именно на фоне этих событий происходила скромная свадьба будущего адъютанта их главного героя. Единственным элементом, объединяющим обе серии эпизодов, была поздравительная депеша от Вождя: «Зипек, держись. Коцмолухович». Ее тут же домашними средствами оправили в импровизированное паспарту и повесили на лампу над столом. Генезип пил мало, однако все сильнее ощущал какое-то внутреннее просветление в верхних слоях своего недостроенного разума. Он просто почувствовал, что стал умней самого себя, и это его насторожило. Он признался в этом Элизе.

— Это действует моя молитва к Двойному Единству. Я ощутила волну, которую послал сам Мурти Бинг. Да прольется вечный свет на его голову, — шепнула всеведущая девочка. Генезип тоже ощутил внезапную волну, но то была волна скуки, посланная, очевидно, из какого-то метафизического центра, — мощность волны была неимоверна. Вся эта наличная система, вместе со свадебными гостями (а были почти все персонажи первой части, даже князь Базилий), показалась Зипеку чем-то столь же малым и мелким, случайным в своей тождественности, как, к примеру, кишечник конкретного таракана, разгуливавшего по кухне офицерского клуба 15-го уланского полка, где готовили ужин для гостей и откуда уже ушли повара. (Он был там недавно, раздавал какие-то чаевые.) Слова Элизы вздыбили в нем внезапный гнев, доселе неведомый ему, с виду беспричинный. С каким наслаждением он немедленно отколол бы какой-нибудь дикий номер. А стало быть, «k diełu»: стянуть скатерть со стола, бросить пару тарелок в эту компашку, рыкнуть душераздирающим, болезненным, безумным смехом прямо в ужаснувшиеся личики мамы, Лилианы, княгини и Элизы, выпачкать майонезом усатую образину начальника училища, генерала Прухвы, и бежать, бежать, бежать отсюда — но куда? Мир был слишком мал для такого бегства. Сбежать можно было бы в метафизическую бездну — но увы, она была закрыта навсегда. Вход в нее защищали солидные пробки: чисто военная тупость, необразованность, неточность в понятиях, ну и — Мурти Бинг, этот великий умелец совлекать покров тайны с чего угодно.

Аварийный клапан не действовал — тот клапан, каким когда-то были для человечества все религии мира: для большинства нынешних людей это намеренное безумие, а между тем оно хранит все человечество, не давая ему взорваться в пустоте беспредельной вселенной, улетучиться в диком ужасе в межзвездное пространство. Еще мгновение — и Зип исполнил бы свой план. Но последним усилием сознания сдержал рефлекс бешенства — чуть ли не на уровне дрожащих под атласной кожей мускулов. «Нет, поберегу это для Лизки — любимой моей, единственной...» Он подарил все это ей. Как же дико он ее полюбил (идеально и в то же время чувственно, в высочайшей, н-ной степени). Она спасла его от дурацкой «метафизической» (ха-ха!) выходки.

Они встали из-за стола после жутких речей Стурфана, Прухвы и Михальского. О — вообще все было нехорошо. А где-то, в каком-то закоулке сердца, вздутого чудовищной, переходящей в ненависть любовью, клубилось мелкое удовлетвореньице, маленькое счастьице, крошечное дополнительное чувствице, чувствишко, чувствишечко (а, холера!) — еще чуть-чуть себе позволить, и зальет, как липким клейстером, Элизу, а с ней и целый мир, и будет так кретински хорошо. Это тоже было небезопасно. Внезапная вспышка нормального сознания — и подлинная картина материализовалась перед ним почти с кокаинической отчетливостью. Но Зипек чувствовал, что свалился на свой стул из какого-то адского иного мира, в котором отражение той же картины значило совершенно не то, имело свой скрытый, страшный, абсолютно ни для кого не постижимый смысл. Он глубоко вздохнул. Вот он сидит — рядом мать и усы Михальского, и милейшее лицо какого-то приблудного дядюшки, хана Мурло-Мамзелевича, и кофе, и ликеры. О — хорошо в обычном мире! Ах, почему надо ехать только завтра утром?! Какие-то бумаги не были вовремя подготовлены в адъютантуре округа — дурацкий штампик решил все. Может, и не случилось бы всей этой истории, если б сейчас, сразу после ужина, они отправились на вокзал. Реальность — великое слово — возможно, величайшее. Увы, Зипек так больше и не увидел реальности своими обычными глазами, — к а к  р а з  в этот момент, при всех гостях, мамах, сестрах, женах (а ведь правда! — это была его, его собственная жена — поверить-не-воз-мож-но!) — глаза его вращались, съезжая в запретный сезам внутреннего кошмара, туда, где царство истинной свободы, где сверхутонченная скотина вершит свои иллюзорные злодеяния, переполняя чашу беззаконий мира сего. Но горе, если сверхнапряжение центров и ганглий допустит нервный рефлекс на периферию, иннервируя расслабленные мышцы. Тогда — крик, преступление, смирительная рубашка и уже до конца — сдавленный метафизический вопль собственного «я», режущий внутренности дикой болью оттого, что жизнь растрачена впустую. Казалось, на километры вокруг слышен рык потрохов, раздираемых адской мукой от невозможности вырваться из порочного круга яви. А тут, в обыкновенном мире, тишь да гладь: гости попивали кофеек, цедили ликеры, и она тоже. Втянуть бы ее в тот вихрь, завладеть ею безраздельно. Но как? Глаза Генезипа смотрели вглубь мозга, где шла адская работа: его «я» прорывалось в бесконечность — без всякого искусства, науки, религии, философии и прочих штучек — из самой жизни, здесь, в гостиной офицерского клуба 15-го уланского полка, по улице Видок номер 6. Этих его обычных глаз она уже никогда не увидит. Часы предназначений, грохотавшие в голове, проехали красную стрелку: «Keep clear — danger»1, не касаться — высокое напряжение, «Vorsicht!»2 Поехали! — Уф — наконец! Хуже всего — ждать безумия. Само по себе оно не так уж страшно — безумие и есть безумие, а это уже гораздо легче. Пропасть разверзлась — он заглянул в нее. Она раззявилась перед ним — словно бесстыжая, разнузданная самка, и влекла, неодолимо влекла.

Вдруг заиграл Тенгер, пьяный, как ночь, и закокаиненный, как белый день. Генезип почувствовал, как что-то лопнуло у него внутри, — но это была всего лишь тонкая перепоночка, покрытая мерзкой слизью давних детских эмоций. Если бы лопнуло все, все переборки и клапаны, возможно, он был бы спасен. Но это была, ах, всего лишь тонкая перепоночка. Он сбежал в клозет и там рыдал всухую, без слез — это хуже всего, издали слыша, как перекатываются, казалось, в потрохах вселенной, звуки музыки Тенгера. И вдруг покой — все вернулось, хотя не совсем. В нем изготовилось к прыжку чудовище, готовое метафизически пожрать себя и мир. Когда он вернулся в гостиную, музыка была ему уже безразлична. Не действовал последний наркотик, созданный дорвавшимся наконец до жизни гениальным пожирателем и изрыгателем потусторонних глубин. Просто жуть. Лавина сорвалась и шла, но тихо было, как перед грозой.

Зазвонил телефон. Комната в отеле освободилась. Они могли отправляться в тот самый вожделенный (неизвестно, для кого) «Сплендид». Еще в  н е з а п а м я т н ы е  в р е м е н а  там было уготовано место для этой чертовой первой брачной ночи, там суждено было состояться жертвоприношению — именем Мурти Бинга. «Когда-нибудь китайцы все поймут», — подумалось Генезипу, пока он надевал шинель и пристегивал саблю. Позже он не раз с изумлением повторял эту мысль, не понимая, откуда она к нему тогда залетела.

Далекий мир опустел — осталась только Элиза, единственное средство, чтобы познать суть тайны, которую загородили ему своим трепом те трое, в ту ночь в лесной обители. Он и она медленно шли по почти безлюдным улочкам бедной провинциальной столицы. «Голос прошлого» не взывал к ним «с бастионов, стен и башен». Трубач на колокольне мертво, без отзвука возвестил полночь. Высветился отель «Сплендид» — заревом света посреди темной пустоты домов, в которых, казалось, таится зараза. Да — это и была зараза: проклятое учение Мурти Бинга, готовящее бесполую насильственную механизацию — сами-то не хотели — «vous autres — Polonais». Генезип почувствовал, что никогда, никогда не сумеет трахнуть Элизу, если она сама не «начнет» или, в худшем (?) случае, если он ей чего-нибудь на эту тему не скажет. В эту минуту она была ему совершенно чужой и далекой, их разделяла непреодолимая стена его собственной нерешительности. Он признался ей в этом такими простыми словами, словно был обычнейшим офицериком и мужем нормальной барышни и все происходило лет двести назад.

— Знаешь, странно, ты мне сейчас такая чужая: будто я вижу не тебя, а только твою оболочку, какой-то автомат, который притворился тобой. Ты кажешься мне абсолютно недосягаемой. Неужели мне тебя никогда не завоевать? — Он громко засмеялся над несоизмеримостью этих слов с тем, что «творилось» у него внутри. Элиза ответила абсолютно спокойно:

— Только не нервничай и ничего не бойся. Обойдись со мной, как с уличной девкой, которой ты дал тридцать злотых. Я твоя от кончиков волос до ногтей на пальцах ног. Ты еще не знаешь, какие у меня ноги: такие красивые, что я в них сама влюблена. Я хочу утонуть в любви. Так велит наш Учитель. Скажу тебе правду: во мне нет ничего, кроме этой веры и любви к тебе. Иногда мне совестно, что я так привязала тебя к себе, воплощенной пустоте. Но с моей помощью ты станешь кем-то на страшном кладбище миров, где горит единственный свет — наша вера. Ты должен освободиться от себя... — Она прижалась к нему всем телом, расплавленным, размякшим от нарастающего желания. Всякая недосягаемость пошла прахом — в Генезипе проснулся зверь. Он был страшно благодарен ей за это. И быстро потащил ее, почти сомлевшую, к отелю.

Зипка чертовски любил Элизу, пока снимал с нее пахнущее австралийским чабером пальтецо. Он бы все для нее сделал — но никогда, ни за что не отрекся бы от ее тела. Его снедало дьявольское любопытство — ведь это была вторая женщина в его жизни. После кой-каких предварительных манипуляций жена — настоящая жена! — до чего же удобно, до чего удобно! — отдалась ему самым естественным образом, и все вошло (казалось, но увы — лишь казалось) в обычную колею идеального, в техническом смысле, брачного сожительства. Было даже маленькое формальное насилие, которое позволило Элизе, в несколько наигранном смущении, перейти из состояния девицы в состояние жены без особых, по крайней мере психических, затруднений. «Между тем» при повторной попытке испытать дозволенное законом наслаждение (до чего же просто! до чего просто!) произошло нечто жуткое и необычайное: «Quelque chose de vraiment insamovite à la manière polonaise»1 (выражение Лебака). А именно: атласная кожа Зипки, его великолепные бицепсы и валентиноватая юная морда, озверенная жаждой насытить страсть памятью о только что пережитом наслаждении, неполном из-за того, что все произошло слишком быстро, — все это преобразилось в нечто, затмившее представления Элизы о любви вообще. Она не знала, что  т а к о е  бывает. Все выросло до каких-то нечеловеческих, непостижимых — почти метафизических — размеров. Лежа рядом с ним, она ощутила сладчайший спазм лишь оттого, что вгляделась в его лицо. Ей сразу захотелось того же, но только с ним, с ним в ней, немедленно — иначе произойдет что-то страшное. Без этого жить невозможно. Голый Зипек, бессильно поникший в ее роскошных объятиях — в своей мучительно недосягаемой, безумно, абсолютно «неприступной» красоте, — вдруг преобразился в какого-то полубога, нечто невыразимое, превосходящее все мыслимое и немыслимое, в нечто — ах — только б так всегда, никогда ни мгновения без этого — только это — без этого смерть — пускай летят в тартарары государство, Коцмолухович, Мурти Бинг, Двоичное Единство (как таковое), Китай, общественный переворот и война, лишь бы он был и то, невыразимое, что он с ней делал, длилось без конца. Вот оно — двоичное единство, без всяких глупых символов — это, а не какие-то бредни Лямбдона Тыгера — единственная настоящая реальность. И это он ее так взъярил, ее любимый Зипек, — она застонала от почти невыносимого счастья. Бедняжка не знала, что мужские силы ограничены, — была слишком хорошо воспитана, к тому же прилежно оберегала себя от всякого реального знания. Элиза жила собственной пустотой — теперь пустота лопнула, предъявив ей в качестве сути непонятных прежде жизненных явлений только одно: ураганное сладострастие вожделеющей утробы, плоть, разодранную им — единственным, любимым, прекрасным звероподобным мальчуганом. Ну что еще может быть, кроме этого? Алчущая зверюга выла в ней, требуя, чтоб этот миг не кончался, — вне этого ничего не было и  б ы т ь  н е  м о г л о — это была поистине вершина всего. Едва на нее накатил первый таинственный вал наслаждения (она не знала, откуда в ней  т а к о е) — после нежных предыдущих волн, — с бедной Лизой просто случился припадок острой нимфомании. Такое бывает, и вот теперь это выпало на долю не менее бедного Зипки, который и без того уж висел на самом краешке, — дальше была только наполненная зловонием распада личности (ужасные слова!) бездна абсолютного одичания и элементарного помешательства.

И тут вдруг все началось снова, но с такой адской силой и яростью, что Зипек тоже почувствовал нечто совершенно иное, чем когда-либо с княгиней, — и так далее. Ему показалось, точно так же, как и ей, что, кроме этого, ничего не существует. Мир исчез. Был только номер в гостинице «Сплендид» — изолированная система, непонятно почему втянутая в круг действия адских сил, эманирующих из их тел, сплетенных с их духом в единую массу живого, двуличностного, как единство Мурти Бинга, безумия, граничащего с жаждой умереть при жизни, испытать нечто внутренне противоречивое, невысказуемое. У Элизы (как оказалось) была сатанинская интуитивная предрасположенность ко всякому распутству — этой ночью за один час она распустилась, как цветок агавы — взорвалась внутри себя, как граната, начиненная потенциальным сладострастием. Казалось, оба они, снедаемые пламенем запредельно-звериной жажды слиться в единую непостижимую сущность, жили в эти минуты вместо миллионов людей, которые не понимают метафизической глубины эротики. Это был процесс, противоположный делению клеток — только так это могло действительно произойти — через асимптотическую пытку бесконечности, через насилие (в пределе) над основополагающим законом бытия, согласно которому индивиды так же далеки друг от друга, как трансфинитные числа Кантора, эти чертовы еврейские алефы вплоть до C, мощности континуума, и быть может, далее — до бесконечной бесконечности, и так далее, и так далее. (Трансфинитных функций нет и быть не может: хотел их создать покойный сэр Тумор Мозгович, да на том и шею, точнее, мозги свернул.)

До чего прекрасна была Элиза в своей разнузданности. Все, что в ней было святым, далеким и недоступным (глаза, губы, жесты), стало демоническим, не утратив прежней святости, — именно так мог выглядеть внезапно озверевший ангел. Все, что было в ней для Зипека холодным, возвышенным, н е п р и к а с а е м о  прекрасным, теперь горело адским огнем плоти, уже не мраморной, а реальной в своем неприличии, запахе и даже (ах) мерзости. В том-то и заключается сатанинское очарование эротизма, что этакий (прямо-таки) ангелочек, с личиком прелестным, как облако, светящийся, как отражение зари на фиалковом вечернем небе, может иметь такие ноги, такие чудные, стройные бедра из живого мяса и даже эти мерзости, которые, не переставая быть таковыми, в то же время становятся каким-то неизъяснимым чудом. В том-то и скрыта дьявольская сила этих вещей — добавьте к этому еще и непонятное, таинственное наслаждение, которое они дают — злое, отчаянное и даже мрачное, как все, что слишком глубоко. И все же — есть ли что-либо более унизительное для мужчины, чем половое соитие? Некогда это было зверское развлечение для воинов после боя, отдых с полным чувством превосходства мужчины над его рабыней — такое еще можно было выдержать. Но сегодня — о — это ужасно. Другое дело проблема семьи, детей — хотя и это принципиально изменилось: оболваненный, измотанный работой нынешний самец — не эквивалент прежнего семейного властелина. Можно не обращать внимания на мелкие исключения первобытного матриархата — но подлинный «бабиархат» еще только грядет. Никто более, чем женщина, не торжествует в такую минуту над целым миром и тайной личности. О — если б Зипека и невинную Лизаньку мог видеть сейчас этот кретин Овсюсенко, проектировщик тейлоризации эротических отношений. Он ошалел бы от отчаяния при виде такого разнообразия ненужных вроде бы выдумок.

В какой-то момент Генезип свернулся в клубок, словно укушенный, к примеру, скорпионом. Он должен насытиться за все времена и упущенные шансы — бесконечность не объять, но должно произойти нечто такое, что ему ее заменит. Ведь на самом деле ничего нет — кроме этой комнаты, Элизы и ее непобедимой красоты. Он не думал ни о чем, но в нем творилось что-то ужасающее. Все тайные знаки прежних снов предстали перед ним на этой гостиничной кровати. Впереди никакой жизни — будущее стало мертвым, бессмысленным словом. Семья, знакомые, Коцмолухович, Польша, нависшая над ней безнадежная война, — что все это значило в сравнении с возможностью залпом проглотить и мир и себя, совершив некий безумный поступок, притом без всякого труда и усилий. Только начать — а дальше само пойдет. Казалось, синие кольца бесконечной спирали закружились в центре его естества (которое было центром вселенной), когда он вгляделся в закатившиеся в безумном экстазе наслаждения невинные, а теперь такие чужие, зверо-ангельские глаза жены, — это уже была не жена, не любовница, а какая-то инфернальная скотобогиня, воплощение хрупкости всего на свете, течения бесценно дорогого времени, чего-то, что драгоценней всего. И это было реально! Ха! Как поверить в это, как удержать живое пламя высшего чуда, как из этой летучей, едва мерцающей мглы, из этой до боли ядовитой безвозвратности неуловимого мгновения сотворить хотя бы  к у с о ч е к  в е ч н о с т и, твердеющей в жестких, костлявых лапах воли. Все тщетно.

Кошмарные мечты во время свадебного пира? — ничтожная чушь. Человеческая личность, складывавшаяся в нем с таким трудом, в течение миллионов поколений, только теперь начала расползаться, рваться, трещать, разлетаться, лопаться и распадаться, взрываясь медленным, болезненным разрывом, и не могла налопаться досыта в бездонной пустоте, зияющей чистой смертью. Он видел, как дергалась в экстазе шея, — белая, гибкая, искушающая, — ощущал под обезумевшими руками прекрасные, в е ч н о  совершенные формы полукружий обратной стороны изогнутого дугой тела. Он раздирал ее, всем собой внедряясь в само средоточие наслаждения, которое, казалось, было везде и нигде, обнимало все круги земного ада и недостижимого истинного Неба Небытия. Но умереть он не мог. Он не любил ее в эту минуту — скорее, ненавидел — в степени, для разума непостижимой. За что? За эту боль самоуничтожения заживо, за то, что тем, что он делал, он никогда уничтожить ее не сумеет, не одолеет эту невыносимую красоту. В нем рвались жилы и сухожилия, скручивались кости и мышцы, в мозгу остался только ужасный, пылающий, убийственный рык восторга перед Ничтожеством Бытия. Он отпустил полушария и впился руками в ненавистную шею. Глаза Элизы вылезли из орбит и от этого стали еще прекрасней. Она не сопротивлялась — ибо тоже тонула в высшем восторге. Боль соединилась в ней с наслаждением, а смерть с жизнью вечной — во славу воссиявшей Тайны Всебытия. Она глубоко вздохнула, но дыхание уже не вышло из нее живым. Тело содрогалось в предсмертных конвульсиях, давая ужасному победителю высшее утоление: он знал, что уничтожил ее, — это была последняя искорка гаснущего разума. Генезип сошел с ума окончательно и бесповоротно. Так он и заснул, с трупом в объятиях, не понимая ничего земного. Было ли это преступлением? Пожалуй, нет — поскольку Зипек знать не знал в ту страшную минуту, что, убивая, он кого-то лишает жизни. Он всего лишь наконец по-своему полюбил Элизу и хотел с нею действительно соединиться.

А утром, в семь, он проснулся «avec une exactitude militaire»1, как маршал Ней перед казнью. Высвободился из мертвых объятий возлюбленной, встал, умылся в ванной, за стенкой, вышел оттуда, даже не взглянув на труп (а даже если бы и взглянул, не понял бы, что это, собственно, такое), и, натянув мундир и шинель, взяв дорожный чемоданчик, спустился вниз. Он вел себя абсолютно как автомат, действовал, повинуясь тому роду сознания, которое велит пчелам собирать нектар, муравьям — таскать сосновые иглы, наездникам — откладывать яйца в гусениц, и тысячам прочих тварей — выполнять подобные действия. Теперь в нем действительно не было ничего от прежнего человека. Несмотря на то что он все отлично помнил, память была мертва — вживе она принадлежала другому человеку.