Книга вторая Плацдарм Вы слышали, что сказано древним: "Не убивай. Кто же убьет, подлежит суду"

Вид материалаКнига
Отчаяние, может уже безумие, охватывало воюющих на Великокринипком
Тем временем с приречного аэродрома улетели по новому назначению
Прошел и этот день. Берег и плацдарм обессиленно умолкли. Лишь одинокие
И дождь-то лил минут десять-пятнадцать, но какую благостную работу он
Дождь пролился и над Булдаковым, лежащим на дне добросовестно немцами
Бывало, как забросят с берега на пароход "Мария Ульянова" дров кубиков
Какое торжество, какой воскрешающий праздник телу! Затем, нежась, поваляться
Еда, девки, танцы на палубе, нехитрые забавы -- все потом. А пока сон
Он со стоном перевернулся со спины на живот, все в нем захрустело
Дед уже приходил на зов Булдакова, ругался в траншее, кричал, что Бог
Богу отправился, Богу хорошие люди, тем более отчаянные бойцы, во как
Унесло куда-то и Финифатьева. Он его звал, звал, вроде вот где-то рядом
Булдаков. Финифатьев все отбегал, отбегал, куда-то звал, манил друга своего
Булдаков выбился к реке, уперся в воду руками, пощупал недоверчиво и
Когда он в очередной раз очнулся и увидел, что светает, попробовал
Плесневелое, непроницаемое, опьянелое от сытости, еле ползущее облако
Высоту Сто, заваленную трупами, снова пришлось оставить. Отход прикрывала
Утрами парили берега. По воде несло, в воздухе кружило желтый лист
Бриться он умел стеклом, косарем своим, предлагал цирульные услуги за плату
Про вшей на плацдарме говорили: "Из тела идут" -- и верили, что есть в
...
Полное содержание
Подобный материал:
1   ...   30   31   32   33   34   35   36   37   38

самолеты непрерывной цепью взмывали в воздух, торопились к реке, хотя и

сметал их с неба зенитный огонь, пагубно действовала истребительная авиация.

Отчаяние, может уже безумие, охватывало воюющих на Великокринипком

плацдарме, уже силы противоборствующих сторон на исходе, и только упрямство,

дошедшее до массовой истерии, удерживало русских на растерзанном берегу реки

и бросало, бросало в тупое, непреклонное движение немцев, инстинктивно

чувствующих, что, ежели они не удержатся за великою рекою, не остановят

здесь лавину русских, им уже нигде не удержаться.

Тем временем с приречного аэродрома улетели по новому назначению

тяжелые бомбардировщики Ю-88, эскадрилья "хейнкелей" и "фокке-вульфов" --

все до единого подметены. Чиненые, латаные-перелатаные "лапотники",

оставшиеся, по существу, без прикрытия, бросались в небо, в эту гибельную

преисподнюю, горели, падали, в слепой осатанелости врезались в высокий берег

реки, но крушили этот берег и все, что было на нем, стирали в порошок еще

смеющих жить и сопротивляться русских фанатиков.

Прошел и этот день. Берег и плацдарм обессиленно умолкли. Лишь одинокие

крики раненых людей, умирающих в заглушье оврагов, оглашали ночь. И в этой

оцепенелой ночи по припадочно горячим, пыльным зевам оврагов, по изнеможенно

дышащему ломтику земли, точно по ржавому железу, звонко ударила

капля-другая, и вдруг обвально, хорошо в народе говорят, как из ведра,

хлынуло с небес, пролило и оживило непродышливую темноту, размыло оцепенелую

темноту, размягчило судорогой схваченную, испеченную землю.

И дождь-то лил минут десять-пятнадцать, но какую благостную работу он

сделал! Перестали кричать раненые, умолкли дежурные пулеметы, даже ракеты

сигнальщиков с боевых постов взлетали редко, нехотя, да и неуместно. Ночь

подложила теплую солдатскую ладонь под мягкую щеку и затихла в глубоком сне,

не слыша войны и вроде бы не ведая тревог.

Дождь пролился и над Булдаковым, лежащим на дне добросовестно немцами

выкопанной глубокой траншеи под плащ-палаткой, скомканно брошенной на него

немцем. Когда русская артиллерия обрушила огонь на окопы противника,

раненого Булдакова забросало землей и почти уже похоронило в комках и едкой

пыли. Но обвальный дождь смыл с плащ-палатки пыль, накопился в складках

брезента и по одной из них, точно по желобу, влага потекла на лицо и в рот

раненого. Он хватал влагу распахнутым ртом, пытаясь загасить пламя, бушующее

в груди, но разве каплями этими небесными загасишь большой такой огонь?

Бывало, как забросят с берега на пароход "Мария Ульянова" дров кубиков

четыреста-пятьсот, сначала пугая пассажиров бойким:

"Па-а-абереги-и-ы-ы-ысь!" -- и к концу погрузки усталым окриком: "Не видишь,

что ли?!" -- на ходу снимая робу с просоленного потом, крошкой коры и пылью

опилок забитого тела, аа-а-ах ты, переа-а-ахты! Поостыв, покурив,

словом-другим перекинувшись с друзьями-матросами, оставляя мокрые следы в

коридоре, с закинутым на плечо полотенцем -- в душ, под струйки теплые,

щекочущие, мыльцем на вехте в пену взбитом, пройтись по всем закоулкам.

Какое торжество, какой воскрешающий праздник телу! Затем, нежась, поваляться

на скользкой скамейке, как бы балуясь, забыться в краткой дреме и с осевшей

в кости усталостью волокчись в свою чистенькую служебную каюту, в чистую

постель, даже не пугая растопыренной ладонью, нечаянно гребущейся в затень

юбки, девок, заблудившихся в недрах судна и совсем случайно угодивших на

служебную половину парохода -- не было сил на эту забаву.

Еда, девки, танцы на палубе, нехитрые забавы -- все потом. А пока сон

под шум машины, под бухающие по воде возле уха плицы, под свежий ветерок с

Енисея, залетающий в открытую дыру иллюминатора, под певучий гудок "Марии",

разносящийся по крутым берегам Енисея, улетающий за хребты и горы аж в самое

небо, к ангелам.

Он со стоном перевернулся со спины на живот, все в нем захрустело,

захлюпало. Внутри разъединенно, хватками работало, точнее, пыталось работать

сердце, толкалось в грудь. И так вот, то впадая в забытье и недвижимость, то

чуть ощущая себя, ничего вокруг не видя и не понимая, он полз, зачем-то

волоча за собой горстью схваченную плащ-палатку. Врожденным чувством или

наитием природы он угадывал, что ползет, движется по сухому стоку оврага

вниз, а все стоки здесь ведут к реке. На реке же его ждет дед Финифатьев, он

обещал ему помочь...

Дед уже приходил на зов Булдакова, ругался в траншее, кричал, что Бог

не дал ему роженого брата, так вот он его на войне сам нашел, ботинки

подобрал -- и объяснилось ему все: из-за них, из-за клятых ботинок Олеха в

передрягу попал, хватанул теми ботинками дед во врагов, затем гранату,

вывалившуюся из булдаковского кармана, туда же метнул -- хрястнул взрыв, и

заорал Щусь: "Чего ты, старый хрен, тут делаешь? Чего тебе на месте не

сидится? Ты же раненый, вот и жди переправу..." -- "А Олеха как?" --

спрашивал капитана Финифатьев. "Как, как? -- затруднился капитан. -- Он к

Богу отправился, Богу хорошие люди, тем более отчаянные бойцы, во как

нужны!". "Ему ангелы нужны, а не бойцы. Олеха же не уродился ангелом, он --

бес, правда, бес очень душевной, его агромадного сердца на всех хватит,

последнюю рубаху с себя отдаст..." Щуся куда-то унесло. Немцы по траншее

зашебутились. Финифатьев винтовку Булдакова схватил. "Я, Олеха, хоть и

бздиловат, как ты говоришь, но к тебе врага не допущу и сам, ешли шчо, пулю

в лоб -- мне в плен нельзя, я ж партейнай..."

Унесло куда-то и Финифатьева. Он его звал, звал, вроде вот где-то рядом

друг сердечный, но сыпучий, круглый его говорок едва слышен. "А-а-а, --

догадывается Булдаков, -- он же в норке, дед-то, в земле, из земли и слышно

глухо. Де-э-э-эд! Де-э-э-ээд!" -- склеившимися от крови губами звал

Булдаков. Финифатьев все отбегал, отбегал, куда-то звал, манил друга своего,

брата нероженого... "А-а, -- догадывается Булдаков,-- он же раненый, ему

меня не утащить, он от природы запердыш, а тут эвон какое туловище

выдурело!.. Вот и зовет он, вот и манит, -- хи-ытрый дед, ох, хитрый!.."

Булдаков выбился к реке, уперся в воду руками, пощупал недоверчиво и

уронил в нее лицо, и, если бы мог видеть, обнаружил бы, как красно клубится

вокруг его головы вода, вымывая с губ, изо рта, из ноздрей, из ушей кровь, с

бурой коростой сросшихся волос, которые так же, как и ногти, росли на

плацдарме не по дням, а по часам -- питанье им шло обильно: земля, пыль,

пот. Горячая плита, по которой полз раненый, слепо натыкаясь на комки глины,

скосы, вымоины, камни, горячая плита под ним постепенно остывала. Он

перестал звать деда, лакал воду распухшим языком и все бодался и бодался с

рекою, катая в ней свою голову, будто грязную брюкву с грязной ботвой. Когда

он приподнялся, из хрустнувшего его тела, из нутра его дрожащего потекла по

губам горячая, соленая кровь, он понял по вкусу, что это кровь, и попытался

перевязать себя, чтобы остановить кровь, он даже скусил и разъединил шов на

индпакете, обмотнул себя по гимнастерке бинтами, телогрейка где-то в траншее

или дальше свалилась, или ее с него кто-то из живых и боеспособных успел

снять. Он и второй пакет из нагрудного кармана достал, вытянул зубами из

него бинты и зубами же да одной рукой начал обматывать себя, но до раны не

доставал и мотал, мотал бинты на шею, смутно надеясь на то, что, когда сил

прибудет, он спустит бинты на грудь и на спину, спустит и затянет...

Когда он в очередной раз очнулся и увидел, что светает, попробовал

уяснить, где он, куда ползет? Местность он не узнал, но увидел, что перед

ним речка и в устье ее, примаскированная желтой осокой, стоит лодка. Но ни

мыска, ни знакомого издырявленного яра в устье речки не было. "Де-эд! Де-эд!

-- просипел яркими от легочной крови губами Булдаков. -- Где ты, де-эд?"

Дед не отзывался, его нигде уже не было.


Плесневелое, непроницаемое, опьянелое от сытости, еле ползущее облако

вшей накрыло людей на клочке земли, называемом Великокриницким плацдармом.

Высоту Сто, заваленную трупами, снова пришлось оставить. Отход прикрывала

вторая рота и полностью погибла. Тяжело был ранен в этом бою надежда и опора

комбата -- киназ Талгат, и его, раненого, никак не удавалось переправить на

левую сторону реки.

Немцы после недельной осады плацдарма особо не гоношились, не

атаковали, но били по всему, что пробовало плыть, ходить, кричать, дымиться.

Враг решил взять врага измором, зная, что русские из последних сил держатся

за клочок истолченного взрывами, прахом пылящего берега. Русские даже не

играли в активную оборону, изображая беспрерывное старание улучшить позиции,

сковать и закрепить возле себя побольше фашистских сил. Они выдохлись,

обессилели, обескровились. Смысла существования их на этом клочке земли

никакого не оставалось, но по рациям, по все еще работающей линии связи

артиллерийского полка с левого берега твердили: "Потерпите! Еще чуть-чуть!"

Утрами парили берега. По воде несло, в воздухе кружило желтый лист,

высоко в небе тянули стаи птиц, роняя печальный клик на землю, охваченную

войной. Над самой водой, то рассыпаясь, то вытягиваясь в живую, легко и

прихотливо дышащую нить, неслись утки, взмывая над плывущими трупами. Тут же

снижались, жались чутким пером и лапами плотно к воде. Лешка Шестаков шел к

берегу и все задирал голову, слушая птиц, верил совершенно твердо -- летят

они с низовьев Оби. Он направлялся к реке, чтобы набрать глушеной рыбы,

предположить он даже не мог, что привычка, обретенная еще в детстве, есть

сырую, несоленую рыбу -- "сагудай" называется это по-эвенкийски, так

пригодится ему. Опухшие, тихие от голода бойцы, глядя на него, тоже пытались

"сагудать", но их рвало. Сварить же рыбу фашисты не давали, били по каждому

огоньку, засыпали минами каждый дымок, даже по вспышке цигарки стреляли

снайперы.

Но огоньков от цигарок давно уже не мелькало -- на плацдарме табак

давно кончился. Только Шорохов, сидевший подле двух телефонов в одном с

Лешкой ровике, еще добывал где-то курево, еду, был брит, сыт и беспечен.

Бриться он умел стеклом, косарем своим, предлагал цирульные услуги за плату

бойцам и товарищам командирам, но тем было уже не до бритья. Даже всегда

подобранный Понайотов, па котором, кажется, пылинки нельзя было увидеть,

зарос черной, янычарской бородой, глаза его свирепо светились в буйных

зарослях. Полковник Бескапустин сосал форсистый наборный мундштук, изгрыз

его до половины. С ним, мающимся сердцем, были уже два тяжелых приступа, о

которых он не велел никому говорить, особенно бойцам, закопавшимся в землю

по берегу и оврагам.

Про вшей на плацдарме говорили: "Из тела идут" -- и верили, что есть в

человеке где-то мешочек с этой тварью, пока человек в теле, пока он силен и

соков в нем вдосталь -- они сосут нутряную жилу, но как ослабеет человек и

"нутряная жила" иссохнет, вша выходит на тело.

Командир батальона Щусь, тоже подзапущенного вида, молчаливый и злой,

замотав вигоневым желтым шарфиком шею, называл его ловушкой, через

час-другой разматывал шарфик, высвобождал концы его из-под воротника

гимнастерки, -- шарф серый, брось на землю -- поползет. Вытряхнув шарфик,

лип к телефону, требовал, чтоб взяли из блиндажа, переправили во что бы то

ни стало командира второй роты, обозвал кого-то в штабе "шкурой".

Полковник Бескапустин приказал не подпускать комбата Щуся к телефону.

Вот в это время и случилось малозаметное событие -- с передовой исчез Петька

Мусиков. Предположили: ушел к немцам. По утрам, еще в сумерках, со стороны

немцев работала агитационная установка, переманивала русских солдат в плен,

обещая всяческие блага и прежде всего еду. И хотя лупили по агитаторам из

всяких видов оружия, ловили, стреляли изменников родины беспощадно, переходы

к немцам участились. Надеялись: Петька Мусиков, нажравшись от пуза в гостях

у фрицев, вернется к дерябинскому пулемету. Но Петька исчез, и угрозы

пермяка Дерябина -- напинать шалопая, когда он возвратится "домой",

оставались неосуществленными. Лешка Шестаков знал, что его однополчанин

лежит подстреленный в земляной норке. Выбросил умершего или беспамятного

раненого бойца, влез туда и, как всегда, сам, один борется за свое

существование. Лешку однажды окликнул, попросил принести в котелке воды.

Напившись, спросил: как часто приплывают за ранеными? И когда Лешка

недоуменно произнес в ответ: "Че-о?" -- в Петьке заныло и сжалось сердце. Уж

не допустил ли он оплошность, выставив из пулеметной ячейки ногу под пули,

когда Дерябин спал. И не одна, две пули просадили Петьке ногу. Не разбудив

своего начальника, никого не потревожив, опираясь на карабин, будто на

костыль, Петька Мусиков убыл из боевых рядов в ближние тылы, чтобы уплыть с

проклятого, смертельного берега и покантоваться месяцок, если получится, так

и полтора, изловчиться, так и полгода, в госпиталях и всякого рода военных

шарашках, а там, глядишь, и войне конец. Просчитался Петька, оплошал чуткий

зверек, завалило, задавило его землею.

Осторожно выбравшись на берег, Лешка огляделся, прислушался.

Шел обычный обстрел. Шум и гул были так привычны, так соединились со

слухом, что требовалось что-то включить в себе, чтобы заставить себя

услышать их. Он приложил ребро ладони ко лбу и долго глядел на другую

сторону реки, подрагивающую в дымном мареве, дрожащем над водой. Даль

просматривалась глубоко, воздух был по-осеннему прозрачен, небо просторно --

и не верилось, что днями пробрасывало снег, ночи студеные, вода в реке

остыла, высветилась до самого дна, рыба начала уходить с отмелей, сбиваться

в глубинах -- на зимнюю стоянку. Под берегом и даже над рекой, несмотря на

холод, сгустился, облаком плавал тяжкий запах разлагающихся утопленников. Но

пора обложных осенних дождей еще не наступила, не пришла еще мокрая, серая

осень. Вода в реке убывала и оттого обсыхали трупы. Только теперь видно

стало, как много погибло народу при форсировании реки и при последующих

переправах. Берег, заостровка, отмели, стрелка и охвостье острова, все

заливчики, излучины были завалены черными раздутыми трупами, по реке тащило

серое, замытое тиной лоскутье, в котором, уже безразличные ко всему, вниз

лицом, куда-то плыли мертвецы. Вокруг них пузырилась пена. Так, в

мыльно-пузырящейся пене и уносило трупы вниз по реке, таскало по стрежи,

трепало в омутах, прибивало к берегу.

Мухота, воронье, крысы справляли на берегу свой жуткий пир. Вороны

выклевывали у утопленников глаза, обожрались человечиной и, удобно усевшись,

дремали на плавающих мертвецах -- так любят они плавать на бревнах.

По берегу тенями бродили саперы, загнутыми крючьями из шомполов

стаскивали трупы к воде, надеясь, что хоть некоторые из них унесет водой,

живущие по реке миряне выловят и захоронят горемык. В яру саперы выдолбили

яму, прикрыли ее бортами разобранного баркаса, выложив подле той землянки

горку подсумков с патронами, полупустые автоматные диски, лопатки, кое-что

из одежонки -- все это снято с мертвецов, взято из карманов и меняется хоть

на какую-то еду, на табак, но товар оставался невостребованным.

Лешка спустился к самой воде. На босом утопленнике, лежавшем вниз

лицом, поджав лапку, стоял кулик и дремотно качал долгим носом. Услышав

шаги, он встрепенулся, разбежался и пошел низко над водой, беззаботно,

по-весеннему запиликав. Его нехитрое, с пеленок привычное пение, этот

удалявшийся трепетный полет потрясли Лешку.

"Умру я, видать, скоро",-- подумалось ему безо всякого страха, как о

чем-то неизбежном и даже необходимом. Он знал, отлично знал: безразличие к

себе, к смерти, ко всему, что происходит вокруг, -- это медленно входящее в

душу: "Хоть бы уж скорей убило..." -- начиналось у него где-то на десятый

день непрерывного пребывания в боях. На плацдарме хватило и недели,

пятнадцать-двадцать минут в сутки сна-обморока, избавляющего человека от

потери рассудка, но не снимающего усталости, -- и вот человек готов в

покойники. Добровольно, сам, махнувши на свою жизнь рукой, плохо чувствуя

себя в миру, готов он расстаться с душой и телом. Тыловики работали тяжелее,

надсаживались, надрывались до смерти, но все же они не знали того

изнуряющего, непрерывного напряжения, которое приводило человека к тупому

равнодушию, когда смерть кажется избавлением от непосильных тягот окопной

жизни, если можно назвать это жизнью.

Лешка смотрел на труп, с которого только что снялся куличок. Замытые

песком белесые волосы, сосулькой опускавшиеся в глубокую ложбинку на шее,

уже отставали от кожи. Он напрягся и уже безо всякого чувства покаяния и

боли вспомнил утопшего связиста и направился туда, где

бабочками-капустницами трепетали серенькие чайки-корольки, безошибочно

угадывая -- там рыба. Набил мешочек из-под дисков густерой, плотвичками; две

уклейки, оскоблив с них чешую грязными ногтями, тут же равнодушно изжевал,

остальных рыбешек, завернув в тряпицу, спрятал в холодном ровике. В прежние

дни он чистил рыбу, убирал из нее кишки, ныне порешил и этого не делать --

все равно понос мучает. От воды, от запущенности ли, заметил он, шибко

отросли ногти и совсем уж ни к чему задичали волосья на голове. Хоть и

принадлежит он, солдат, кому-то и кто-то распоряжается его жизнью, но

тело-то его с ним, оно ушибается, чешется, страдает. Душу выпростали,

подчинили, оглушили, осквернили, так и тело избавили бы от забот и хлопот о

нем. А то вот оно родственно болит, жратвы и бани требует...

Шорохов возился в ровике, чего-то толок камнями, попадая по пальцам,

ругался.

-- Ты куда отлучился? -- как будто с того света, затушеванным

расстоянием голосом спросил Сема Прахов, дежуривший у телефона на левом

берегу.

-- На промысел я ходил, Сема... на рыбный.

-- А-а,-- начал успокаиваться Сема.-- Надо все же предупреждать, а то

вдруг че...

"Ах, Сема, Сема! Какое тут у нас может быть "вдруг" или "че". Вот еще

денек-другой -- и связь утихнет. Все утихнет..." -- Сема, вы чего ели

сегодня утром? Картошку с американской тушенкой, хлеб и чай с сахаром?

Хорошо-о-о! Сема, к вам куличок прилетел. Этакий куличок-холостячок! Помажь