Учебное пособие Божий дар красота; и если прикинуть без лести, То ведь придется признать: дар этот есть не у всех

Вид материалаУчебное пособие
71 и так как века высокой культуры суть история в высшем смысле, соб­ственная
Перед нами три формы нигилизма.
Подобный материал:
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   44
одни являются представителями цивилизации, это крестьянство теперь уже не идет в счет. “Народом” теперь считается городское население, неорганическая масса, нечто текучее. Крестьянин отнюдь не демократ — ведь это понятие также есть часть механического городского суще­ствования—следовательно, крестьянством пренебрегают, осмеивают, презирают и ненавидят его. После исчезновения старых сословий, дво­рянства и духовенства, он является единственным органическим чело­веком, единственным сохранившимся пережитком культуры. Для него нет места ни в стоическом, ни в социалистическом кругозоре.

Так Фауст первой части трагедии, страстный исследователь в уединении полуночи, совершенно последовательно превращается в Фауста второй части и нового столетия, в тип чисто практической, дальнозоркой, направленной к внешнему деятельности. Здесь Гете психологически предвосхитил все будущее Западной Европы. Это — цивилизация вместо культуры, внешний механизм вместо внутрен­него организма, интеллект в качестве душевной окаменелости вмес­то самой угасшей души. Как Фауст первой части противостоит Фау­сту второй части, так в пределах античности эллин Перикловой эпо­хи противостоит римлянину времен Цезаря.

Пока человек, принадлежащий к близящейся к своему завер­шению культуре, живет непосредственно, естественно и само собой понятно, жизнь его выливается в не допускающее выбора поведение. Такова его инстинктивная мораль, которая при случае может обле­каться в тысячи вызывающих разногласие формул, но сам он против нее не спорит, так как она его собственность. Как только жизнь обнару­живает признаки утомления, как только на искусственной почве боль­ших городов, которые теперь представляют собой самостоятельные духовные миры, возникает потребность в теории для того, чтобы целе­сообразно ее инсценировать, как только жизнь делается объектом на­блюдения, одновременно с этим мораль превращается в проблему. Мораль культуры — это та, которой обладают, мораль цивилизации

— та, которую ищут. Одна слишком глубока, чтобы исчерпать ее логи­ческим путем, другая есть функция логики. Еще у Канта и у Платона этика есть только диалектика, игра понятиями, округление метафи­зической системы. Собственно, в ней не имелось потребности. Катего­рический императив есть только абстрактная формулировка того, что не составляло для Канта никакого вопроса. Но не так обстоит дело по отношению к Зенону и Шопенгауэру. С этих пор становится необходимым

68

найти, придумать, вынудить то, что уже инстинктивно не было обеспечено. Отсюда начинается цивилизованная этика, которая не есть отражение жизни на познание, а отражение познания на жизнь. Чувствуется что-то искусственное, бездушное, полуистинное во всех этих измышленных системах, наполняющих эпохи подобного рода. Это уже не прежние искреннейшие, почти сверхземные создания, ко­торые по праву стоят рядом с великими искусствами. Теперь исчезает метафизика большого стиля, всякая чистая интуиция перед тем од­ним, что внезапно становится потребностью, перед концепцией прак­тической морали, которая должна руководить жизнью, потому что эта последняя уже не может собой руководить. Философия вплоть до Канта, Аристотеля и “Ведант” была следствием мощных систем ми­ров, среди которых формальная этика занимала скромное место. Те­перь она становится моральной философией, с некоторой метафизи­кой в качестве фона. Гносеологическая страсть уступает первенство практической житейской потребности: социализм, стоицизм, буддизм — суть философии подобного стиля. Этим начинается цивилизация. Жизнь была чисто органической, необходимейшим и осуществлен­ным выражением души: теперь она становится неорганической, без­душной, подчиненной опеке рассудка. Это признавали — и тут лежит наиболее типическая ошибка самочувствования всякой цивилизации

— как некоторое завершение. Однако это дух человечества мировых городов являет собой отнюдь не возвышение душевной стихии, а неко­торый остаток, который обнаруживается после того как вся органиче­ская полнота остального умерла и распалась.

Взирать на мир не с высоты, как Эсхил, Платон, Данте и Гете, а с точки зрения повседневных потребностей и назойливой действи­тельности, — я обозначаю это как замену орлиной перспективы жиз­ни перспективой лягушачьей. Таково нисхождение от культуры к цивилизации. Всякая этика формулирует взгляд души на ее судьбу, героический или практический, высокий или обыденный, мужест­венный или дряхлый. Так я различаю трагическую и плебейскую мо­раль. Трагическая мораль культуры понимает тяжесть бытия, но из этого она извлекает чувство гордости нести эту тяжесть. Так чувство­вали Эсхил, Шекспир и мыслители брахманской философии, равным образом Данте и германский католицизм. То же звучит в бурном бое­вом хорале Лютера: — “Господь — крепость моя и сила” и то же самое слышится еще даже в Марсельезе. Плебейская мораль Эпикура и Стои, сект эпохи Будды, мораль XIX в. приготовляет план сраже­ния, ставя себе целью обойти судьбу. Она видит во вселенной не Бога, а совокупность фактов. Судьба для нее — это сеть причин и действий, которую мир должен распутать. То, что плебейская мораль понимает под словом “история”, мы узнаем из материалистического понимания истории. Это в высшей степени целесообразное жизнепонимание, которое

69

отныне признает непрактичным великое прошлое, издевается над ним и посмеивается. В этом Ницше был, конечно, совершенно прав: аттическая трагедия возникла из полноты жизни. Переносить с достоинством неизбежное, оставаться мужем и героем перед лицом судьбы и Богов — таково было аполлоновское чувствование. Здесь Ницше должен был бы идти дальше и приступить к сравнению эпох. То, что делало Эсхила великим, делало Стою малой. Это было уже не изобилие, а бедность, холод и пустота жизни, и римляне довели толь­ко до величавости этот интеллектуальный холод и пустоту. Таково же соотношение между этическим пафосом великих мастеров барок­ко, Шекспира, Баха, Канта, Гете, между мужественной волей внут­ренне быть господином вещей внешнего мира, так как человек знает свое превосходство над ними, и старческой волей европейской совре­менности чисто внешне устранить их с пути — в форме заботливости, гуманности, всеобщего мира, техники, государственного принужде­ния, счастья большинства — так как теперь мы чувствуем себя на од­ном с ними уровне. Это тоже воля к власти в противоположность ан­тичному претерпению неизбежного; в этом тоже есть страсть и при­вязанность к бесконечному, но есть различие между величием метафизического и величием материального преодоления. Отсутст­вует глубина, то, что прежний человек называл Богом. Это знаменует нисхождение западноевропейской поэзии от воплощения последних мировых тайн к тенденциозной поэзии наших дней с ее эфемерным разрешением внешних социальных и сексуальных проблем, пред­ставляющих максимум того, что еще доступно пониманию. Фаустов­ское мировое чувство действия, жившее в каждом великом человеке, начиная от Штауфенов и Вельфов до Фридриха Великого, Гете и На­полеона, мельчая, превратилось в философию работы, причем для характеристики духовного уровня безразлично, защищают ли эту философию или осуждают ее. Культурное понятие действия и циви­лизованное бездушное понятие работы относятся друг к другу так же, как способ держать себя Эсхилова Прометея относится к способу держать себя Диогена. Первый — страстотерпец, второй — лентяй. Галилей, Кеплер, Ньютон совершали всякие деяния, современный физик исполняет работу. Плебейская мораль, тривиальная мораль фактов, построенная на повседневности и “здравом смысле” — вот что, несмотря на все широковещательные слова, начиная от Шопен­гауэра и до Шоу, лежат в основе всякого жизнеописания. Хеббель и Ницше, как бы противореча этому, отнюдь не являют собой открове­ния подлинной трагической морали; они только ставят себе ее целью. Защищать известную вещь или бороться против нее — это только различные формы выражения одинаковых внутренних условий. От­рицающий ныне философию работы есть только сноб, а не запоздав­ший Медичи. Тот, кто превозносит безграничность прав личности, дает

70

только пикантную вариацию на тему социализма. Ницше — также декадент, социалист, работник. Он сам не оставляет по этому поводу никакого сомнения. Его учение (очень отличное от его личного поведе­ния) есть противоположность и контраст к чему-то другому, что все же продолжает существовать, а отнюдь не нечто внутренне изна­чальное. Его аристократические вкусы, которые ежеминутно оказы­ваются под вопросом вследствие его дарвинистически-физиологических склонностей, ни в коем случае не являются чем-то не допускаю­щим выбора, непосредственно достоверным и скоре выражают собой мощный пафос замедлившегося на южных горах Фауста, который со всей северной страстностью отрекается от своей судьбы и хочет осво­бодиться от плебейства, ощущаемого им во всем своем существе.

Нисхождение от орлиной перспективы к лягушачьей в боль­ших жизненных вопросах прикрывается маской пресловутого “воз­вращения к природе”, которое присуще всякой культуре в свойст­венном ей образе и фаустовская формулировка которого дана Руссо. Нет необходимости обязательно иметь в виду социальные измене­ния, искусство совершает такой же возврат к природе. Вспомним, как вслед за выступлением рядом с дорийским ионийского ордера колонн — вслед за переходом от героического величия к буржуазно­му изяществу, от античной готики к античному рококо — следует дальнейшее нисхождение к коринфской колонне, цивилизованному изобретению Каллимаха. Это тоже возвращение к природе, воскре­шающее незатушеванный растительный мотив в качестве признака растительного существования, и вместе с тем симптом упадка твор­ческой силы, роднящего последние творческие вкусы античности с классицистской архитектурой гетевской эпохи, с ампиром. Величаво увиденная, величаво воспринятая природа, картина мира, насквозь проникнутая духовностью, начинает уступать место “естествен­ной”, грубой, усвоенной понятиями природе. То, что античность яв­ляет с редкою ясностью исторической сменой трех ордеров колонн, есть путь от ранней культуры к культуре поздней и далее к цивили­зации, путь от искусства как религии к искусству как науке.

Если где-либо в области искусства всплывает понятие природы, оно всякий раз имеет смысл противопонятия, понятия от противного в собственном значении; духовного отрицания чего-то такого, против чего восстает жизнь, величины, порожденной и образованной проти­воречием. “Природа” сентиментальной эпохи знаменовала собой роб­кое сопротивление высокому стилю, который перестал удовлетво­рять. Природа Руссо есть картина, конципированная как отрицание культуры вообще. Все, что не есть большой город, большой свет, абсо­лютное государство, метафизика, искусство строгих форм, — все это —природа. “Культура” представляется великой болезнью естест­венного человека. Философ, политик, художник ненавидят культуру,


71

и так как века высокой культуры суть история в высшем смысле, соб­ственная история человечества, то эту воображаемую природу вос­принимают как нечто антиисторическое, как освобождение умов от кошмара великого прошлого. Наряду с мечтательным стремлением к горным вершинам, девственным лесам и пустыням к ней принадле­жит и тот антиисторический естественный человек, который являет­ся предпосылкой для contrat social и который был конципирован го­родским рационалистическим воображением в качестве воплощения плебейской морали исключительно ради отрицания морали трагичес­кой. Хотят этого или не хотят, представление о таком человеке лежит в основе всей практической философии этического периода. Он тай­ный герой всей социальной драматики от Хеббеля до Ибсена, которая со всеми своими социальными и сексуальными проблемами есть сплошное отрицание истинно трагического. Он также герой всякого политического и экономического “общественного устройства”, бродя­щего, как привидение, в цивилизованных головах и заступающего ме­сто исторических государственных образований. Это все то же, что вывели на сцену, каждый в пределах своей эпохи, афинские софисты, философы Санкхья с берегов Ганга и сенсуалисты в Лондоне и Пари­же. Большая, всеобъемлющая, отражающая все богатства души фор­ма показалась бременем. Во всех трех случаях проповедовали “есте­ственные права” человека в противоположность традициям, т. е. про­тив оказавшегося непосильным величия своего прошлого, право на лягушачью перспективу в жизненных вопросах в противоположность орлиной перспективе предков. Отсюда та глубокая, рационалистичес­кая ненависть к авторитетам и установлениям, та революционная жажда — и у Ницше, и у Будды — избегать, презирать и уничтожать в области социальной, политической и художественной все возросшее, заменить его неорганическими результатами научного анализа, при­чем путем странного извращения фактов это именовалось заменой ис­кусственного естественным, короче говоря, вся та внутренняя борьба против макрокосма как итога культуры, которую “последний чело­век” перестанет воспринимать как свое и поэтому ненавидит во всех ее внешних исторических остатках. В этом — идентичность фаустов­ской “переоценки ценностей” с аполлоновским идеалом Диогена, при­чем и то и другое отличие друг от друга только как строго динамичес­кая и статическая формулировка нигилизма.

Итак, каждая культура имеет свой особый род смерти, выте­кающий с глубокой неизбежностью из всего ее существования. По­этому буддизм, стоицизм и социализм суть морфологически равно­ценные феномены.

Я подчеркиваю роль буддизма, окончательный смысл которо­го до сих пор был ложно понимаем. Это отнюдь не пуританское дви­жение, как ислам и янсенизм, не реформационное, как дионисическое

72

течение против аполлонизма, или лютеранство, направленное против католичества, отнюдь не новая религия, подобная религии “Вед” или религии апостола Павла (только по истечении нескольких столетий путем возвращения к давно застывшей брахманской тео­логии, буддийское жизнепонимание, не признающее ни Бога, ни ме­тафизику, превратилось в суррогат религии.), а последнее чисто практическое миронастроение усталых жителей большого города, у которых за спиной законченная культура и ничего впереди; буд­дизм есть основное чувство индийской цивилизации, и поэтому “од­новременен” и равнозначащ со стоицизмом и социализмом. Квинтэс­сенция этого совершенно светского, отнюдь не метафизического склада мыслей заключается в знаменитой Бенаресской проповеди о “Четырех святых истинах страдания”, благодаря которой философ­ствующий принц приобрел своих первых последователей. Ее корни идут от рационалистически-атеистической философии Санкхья, те­ория которой составляет ее молчаливую предпосылку, совершенно так же как социализм XIX в. вытекает из сенсуализма и материализ­ма XVIII в., и Стоя, независимо от внешнего использования Геракли­та, ведет свое начало от Демокрита, Протагора и софистов. Всемогу­щество разума во всех трех случаях является исходным пунктом мо­рального размышления. О религии нет и речи. Нет ничего более чуждого религии, чем эти три системы в их первоначальной форме. Мы пока не касаемся вопроса, во что они превращаются на послед­них стадиях цивилизации.

Буддизм отвергает всякое размышление о Боге и о космичес­ких проблемах. Для него важно только собственное “я”, только уст­ройство действительной жизни. Душа также не признается. Индий­ский психолог эпохи буддизма поступает так же, как западный пси­холог нашего времени — а с ним вместе и социалист, признающий внутреннего человека не чем иным, как клубком ощущений и нарас­танием химико-электрической энергии. Учитель Нагасена доказы­вает царю Милинде, что части колесницы, на которой он едет, не есть собственно колесница, что “колесница” — только слово, и что так же обстоит дело и с душой. Душевные феномены определяются как “skandha”, “скопление”, и признаются преходящими. Это совершен­но соответствует представлениям психологии ассоциаций. В учении Будды много материализма. (Само собой разумеется, что каждая культура обладает своим собственным, обусловленным во всех своих подробностях всем ее мирочувствованием родом материализма). Подобно тому как стоик усваивает понятие Гераклита о Логосе, ма­териалистически его измельчая, или как социализм в своих дарвинистических основоположениях механистически превращает ( при посредстве Гегеля) глубокое гетевское понятие развития в нечто по­верхностное, точно так же и буддизм поступает с брахманским пред-

73

ставлением Кармы, этим совершенно для нашего мышления недо­ступных принципом бытия, нередко придавая ему чисто материали­стическое значение мировой материи. Еще другой элемент заметен в них, хотя никто еще не обратил на это внимание, а именно: то, что Со­крат и немецкие романтики обозначили словом “ирония”, тот тонкий редкий цветок диалектики, которая утомилась от самой себя и, изум­ленно и горько улыбаясь, смотри на дело рук своих — разрушенную картину мира.

Перед нами три формы нигилизма. Вчерашние идеалы, вели­кие религиозные, художественные, государственные формы изжиты и только этот последний акт культуры — ее самоотрицание — еще раз служит выражением прасимвола, всего ее существования. Фаус­товский нигилист, Ибсен и Ницше, Маркс и Вагнер, разрушает свои идеалы, аполлоновский Эпикур, а также Антисфен и Зенон, смотрит, как они рассыпаются перед его глазами, индийский нигилист уходит от них в самого себя. Стоицизм имеет в виду способ держать себя от­дельного человека, его статуеобразное, сосредоточенное в одном на­стоящем существование, без всякого отношения к будущему или про­шедшему. Социализм есть динамическое трактование той же темы, та же пессимистическая тенденция не к величию, а к практическим потребностям жизни, но отмеченная мощным стремлением в даль к совокупности будущего, и распространяющаяся на все человечество, которое должно подчиниться единому принципу; буддизм, который только религиозно-психологический дилетант может сравнивать с христианством (В этом случае, во-первых, надо указать, идет ли речь о христианстве эпохи отцов церкви или о христианстве крестовых по­ходов, потому что это совершенно две разные религии под одним и тем же догматически-культовым одеянием. Тем же отсутствием историко-психологического чутья отмечено излюбленное сравнение теперешнего социализма с первоначальным христианством.), почти не поддается выражению словами западных языков. Допустимо гово­рить о стоической нирване, ссылаясь при этом на образ Диогена, до­пустимо также понятие социалистической нирваны, поскольку име­ется в виду отказ от борьбы за существование, который европейская усталость маскирует лозунгами: всеобщий мир, гуманность и братст­во всех людей. Но все это чрезвычайно далеко от жуткого и глубокого понятия буддийской нирваны, которое неосуществимо в пределах нашего способа мышления. Как будто бы души старых культур в сво­их последних источениях и уже при смерти ревниво оберегают свою собственность, свою совокупность форм и свой родившийся вместе с ними прасимвол. В буддизме нет ничего такого, что могло бы быть “христианским”, и нет ничего в стоицизме общего с тем, что встреча­ется в исламе эпохи около 1000 г. после Р. X., нет ничего, что роднило бы Конфуция с социализмом. Положение: si duo faciunt idem, non est

74

idem, которое должно бы стоять в заголовке каждого исторического исследования, имеющего дело с живым, никогда не повторяющимся становлением, а не с логическим, причинным, выражающимся числа­ми, ставшим, — особенно применимо к этим завершающим культур­ное развитие проявлениям. Во всех цивилизациях душевное бытие сменяется умственным, но эта умственность в каждом отдельном случае обладает другой структурой и подчинена языку форм другой символики. Как раз при такой единственности бытия, которое, дейст­вуя в глубинах, в бессознательном, творит эти поздние образования исторической поверхности, особенно важно сродство их по историче­ской ступени. То, что они выражают, — различно, но то, что они выра­жают это именно известным способом, отмечает их как “одновремен­ные” феномены. Отказ Будды от полной , мужественной жизни ка­жется стоическим, и буддийским — аналогичный отказ стоический. Я уже упоминал о связи катарсиса аттической драмы с идеей нирва­ны. Чувствуется, что современный социализм, несмотря на то, что он целое столетие употребил на внутреннюю этическую разработку, не достиг еще той ясной, неподвижной, покорной формулировки, к кото­рой ему окончательно предстоит прийти. Может быть, ближайшие десятилетия вслед за Великой войной дадут ему зрелую формулу, аналогичную той, какую Хрисипп нашел для Стои. Но уже в наши дни стоической представляется — в высших сферах — его тенденция к самодисциплине и самоотречению из-за сознания большого предназ­начения, а также весь его римско-прусский, в высшей степени непо­пулярный элемент, и буддийским представляется его пренебреже­ние к минутному удовольствию (“carpe diem”); несомненные черты эпикурейства присущи его популярному идеалу, сообщающему ему притягательную силу в глазах низших слоев, тому культу edone, ко­торый , однако, имеет в виду всю массу, а не отдельного человек.

Всем трем свойственно создание жизни из сознания, а не из бессознательного. Далеко позади лежит искренность жизни, состав­лявшая одно с не знавшим свободы выбора выражением известного мирочувствования. Здесь уже нет потребности и возможности выра­жения, потому что душа истощилась и все заложенные в ней воз­можности сделались действительностью. Но жизненный импульс продолжает существовать и распространяет свою власть над одухо­творенным сознанием, и таким образом слагаются формы совершен­но другого рода человеческого бытия: жизнь, полная причинности, а не направляемая судьбой, определяемая принципами целесообраз­ности, а не образуемая внутренней неизбежностью, познанная, а не ощущаемая. Нет большей противоположности, чем противополож­ность между цивилизованным и культурным человеком. Даже пер­вобытный человек не настолько чужд внутренне человеку дорийско­му и готическому.

75

У каждой души есть религия. Это только другое слово для ее бытия. Все живые формы, в которых душа проявляется, все искусст­ва, догматы, культы, метафизические, математические миры форм, всякий орнамент, всякая колонна, всякий стих, всякая идея в глубине религиозны и