Литературно-художественный журнал редакционный совет: Елизавета Данилова Михаил Лубоцкий Михаил Муллин Владимир Вардугин Евгений Грачёв Галина Муренина Саратов

Вид материалаДокументы

Содержание


Её романы
И вот она пришла
Гляжу я на горы
Листопад любви
Член Союза писателей России и Ассоциации Саратовских Писателей.
Трава под снегом
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11

ЕЁ РОМАНЫ

Он не был «ходоком», он просто не хотел детей. Ника­ких: ни мальчиков, ни девочек, ни по заказу, ни слу­чайных. Но они рождались. И он бежал. Перебегал от одной к другой. И каждая следующая — то ли не понимая, то ли рассчитывая, что у неё будет иначе — снова ему, то есть себе, рожала. Будь они, дети, хотя бы сразу постар­ше... Но до того момента, когда с ними можно будет раз­говаривать... На беду, женщин вокруг было много, и они на него реагировали. Опять же студентки...

Лишь однажды он попытался остановить бег. Она стояла перед ним в дверях. С ребёнком на руках. Ещё одно дитя, к которому он истово и безрезультатно пытался вызвать в себе какие-нибудь чувства... «...Прямо в коридоре, даже не пригласила пройти...» Но он знал: не потому... Просто сразу происходило «замыкание», она видела только его, а что вокруг — уже нет... Она стояла... В ней не было и тени того, что он, часто имея с этим дело, определял для себя как «инстинкт собственника»...
  • Почему ты не объяснил мне?
  • Я... Я намекал... — почему-то стыдясь, промямлил он, — а потом, я же знаю тебя, ты бы всё равно... И ещё я думал... что с тобой... что я смирюсь... Ты статью мою не прочла! — вдруг выкрикнул, почти рявкнул он. И вознена­видел каждое сказанное слово.

Она улыбнулась. Она была почти вдвое его моложе и — какое несчастье! — всё понимала. Он смотрел на её поблед­невшее лицо — и заплескалось внутри горячим варевом.

Она сама предложила ему тогда. Он бы не посмел, наверное, она была такая молоденькая, в её жизни ещё сов­сем ничего не было. Его «вело», и он не мог с этим спра­виться — только перестать с ней видеться и разговаривать... Она не чувствовала «зова плоти», но был какой-то другой зов. Сказала: «Неужели мы расстанемся из-за этой ерунды? Пусть будет.» Когда он вспоминал, как она впервые разде­валась, ободряюще ему улыбаясь: я не боюсь, мне не страш­но — ему хотелось умереть. Её сиреневое платье. Милая. Она — часть его. Лучшая часть. С ней он был самым луч­шим... Из своих возможностей... Как больно... Это её отре­зают от него. Кто? Он же сам и... Нет! Разве он хочет?.. Почему, кто обездолил его? Он не виноват, что в нём нет этих чувств!... Скопец... С невероятностью надежды уставился на крохотное тельце... Девочка, как будто почувствовав взгляд, уткнулась в мать, ища защиты... Такая же, как Она. Всё понимает. Скопец!..

Откуда-то долетали слова — не мог понять, уловить смысл. Она стояла перед ним, а он — зримо, явственно, осязаемо — видел, как Она уходит. Он знал её как никто — это Она уже рассталась с ним... Услышал: «...не смогу, что ты её не любишь...»


* По желанию автора биографическая справка отсутствует.

Он шёл по тёмной бесфонарной улице и, неверующий, молил: «Дай ей, Господи... Пошли ей нормального человека... Сотвори чудо, Господи...»

Она никогда никому о нём не рассказывала. Может быть, дочери когда-нибудь... А может, и нет.

Спит маленькая. И не догадывается...

Статью тогда не прочла. Он очень ею гордился, статьёй. И она должна была, конечно... Но как только садилась читать, засыпала сразу. Она и стоя засыпала. А однажды прямо за мытьём посуды на пол грохнулась. Хорошо, пугаться было некому — маленькая спала... Спи, маленькая, спи...

Телефон. Очередная его женщина: «Он вас никогда не любил. Он и меня не любит. Он не способен. В юности у него была какая-то старше, вот он и...» Положила трубку. Надо беречь силы. Снова звонок. «А вы его любите? Любите?..» Закрыла телефон подушкой, потом ещё одной. Спи, маленькая.

А он о ней рассказывал. Она знала, однажды столкнулась с этим. Сначала резануло как предательство, потом — просто отодвинула: столько наверчено, не разобраться... Не плачь, маленькая, это сон... может быть, ему просто нужно с кем-то говорить о ней.

Одно хорошо — она его уже никогда не бросит. Всё боялась: вдруг пройдёт время, он состарится, а она кого-то полюбит. Нечего бояться.

* * *

Когда вернулась из ванной, он стоял посреди комнаты, кажет­ся, забыв, что на нём совсем ничего нет. Наверное, рванулся за ней, испугавшись, что она сейчас уйдёт, исчезнет, растает... Так бы и надо... Только куда же она вот так — без одежды, которая там... на полу у кровати. На полу.

Глупый... Стоишь и даже не догадываешься, как ты прекрасен в этой своей беспомощности. Да и просто — прекрасен. Как выгодно, как обещающе падает свет из окна, обнимая твоё, наверное, идеаль­ных пропорций тело... Потом узнаешь, научишься пользоваться — демонстрировать, ослеплять. Но это ещё не скоро. К тому времени меня в твоей жизни уже давным-давно не будет. Не будет. Меня. В жизни. Твоей.

Быстро натягивая что-то (это называлось у неё — прятаться в раковину) на своё уже начинающее увядать тело (пока об этом знала только она, больше никто), она вдруг, в порыве какого-то отчаянного садизма, повернулась к нему — смотри, как я немолода в сравнении с твоими сверстницами!.. Видишь?!.. Не увидел. Сейчас ничего не увидит.

Уходить надо быстрее. Сразу — и навсегда. Чтобы случившееся отлетело навек. Пусть светит откуда-нибудь... «Да будет выброше­но ныне, что завтра б вырвано из рук...» Ах какая умная, всё знает наперёд. И на всё — ассоциации! Книжек начиталась, дура. По любо­му случаю — цитату, устелить может всё цитатами... Вся мировая литература к её услугам!

Именно уйдя, оборвав сейчас, можно сохранить. Как в смерти. Она всегда это знала. Мюссе, Ануй, Шварц — лишь озвучили, толь­ко произнесли слова. Как это у Ануя: пройди по жизни со своей маленькой Эвридикой... и увидишь, что её платье захватано чужими руками. Только в смерти может жить любовь.

Она была уже в плаще. А он всё стоял и смотрел — нелепый, пре­красный, голый. Так и не вспомнил, что не одет... Ну, что ты дума­ешь теперь, маленький мой, единственный мой, что ты думаешь про неё, всегда такую недоступную — кто бы смел помыслить!.. Да и она сама разве смела?..

— Прости, я забыла. Я правда забыла. — Господи, что она гово­рит?! Что забыла?! Что он — её студент, сын её подруги?.. Он кивнул. Только глаза затопила боль... Значит, понял?.. Что у этого не будет продолжения?.. Значит, согласился? Не кинулся к ней, не остановил, не заставил... Не опротестовал это её решение — всем телом, всем сердцем. Не защитил, не укрыл — от возраста, воспоминаний. Под­чинился — милый, хороший мальчик. Послушный мальчик.

Он по-прежнему стоял и смотрел. И в глазах его уже не было боли. Было что-то хуже, чем боль.

Она видела его во сне каждую ночь. День был неизвестно зачем, зато ночь принадлежала ей. Он был там, всегда был там. Желанная, жданная ночь.

Вдруг обнаружила, что стоит перед ним на коленях... Устыди­лась театральности позы, сделала вид, что ищет что-то на полу... И этого вранья устыдилась... И снова опустилась на колени — теперь уже целуя... Целуя его тело, его душу, всего... Господи, как защитить его, оберечь, заслонить, укрыть от этой жизни... Почувствовал. Ска­зал: «Не надо быть моей мамой». И стал расстёгивать на ней плащ — тот самый плащ — эту дурацкую, бессмысленную преграду, отделяю­щую их друг от друга.
  • Давай уедем куда-нибудь.
  • Куда?
  • Где никого нет.

* * *

Она никогда не думала, что ещё что-то может быть. Жизнь давно уже шла под уклон. Нет, не пустая — любимая работа, дочь, потом внук... Книги — она иногда ещё выкраивала на них время. Подруг, правда, не было — она не умела дружить с женщинами, а мужчины с ней не умели. Ну да всё равно — жизнь была и без этого такой пере­полненной, что катилась, летела.

Как-то на бегу увидела своё отражение в витрине магазина и удивилась: это что, она? Та, ссутулившаяся, в каком-то неописуе­мо — громоздко-мрачно-безлико немыслимом пальто — это, что, она?..

Отражение побудило взглянуть в другое зеркало, поменьше, — уже на лицо... Кажется, прямо сразу завернула в какой-то магазинчик с зер­калом... И снова удивилась. Наверное, можно было огорчиться, но для неё всё это давно не имело значения. Зятю и дочери она была любая нехороша, а внуку пока любая хороша. Удивилась же, пото­му что отражение не совпало с внутренним ощущением, внутрен­ним видением себя. Ей казалось, например, что у неё лёгкая, летя­щая походка — двигалась она быстро и много. Ну, конечно, немоло­дая, но — думалось, представлялось — ладная, стремительная, очень даже ещё ничего! Оказалось, всё не так... Нет, так тоже жить можно. Вроде ещё здорова. Лишь бы все были здоровы... Одна молитва...

...И вот она пришла

И встала на откосе...

Были рыжи

Её глаза...

Дверь в ту комнату оказалась полуоткрытой. И её потянуло к двери... Заглянула — и вошла. И села рядом. И смотрели друг на друга...

...Гляжу я на горы,

И горы глядят на меня,

И долго глядим мы,

Друг другу не надоедая...

На следующий день опять пришла. И ещё... И ещё...

Она понимала, что должна сделать первый шаг. Это было так же естественно, как страшно. Всё было так давно, что почти неправ­да. Или она теперешняя — неправда?.. Закрыла глаза — и протянула руку... Обе руки... А он как будто ждал этого... Потом уже почти не понимала, где она и где он. То, что случилось тогда и стало случать­ся потом, — было из какой-то другой жизни. Сначала она закрывала глаза — в темноте было легче вспоминать: было свободней, бесстыд­ней, прекрасней, темнота была сообщником — уничтожала расстоя­ния, связывала, наводила мосты. Хотелось — гимн темноте, но ничто не вспоминалось...

Старалась гнать, гасить привычно возникавшие в сознании «обра­зы», аккомпанирующие происходящему — то, что всегда так украша­ло и обездоливало её жизнь, чтобы жить только ощущением, только прикосновением... И то, что казалось навсегда забытым, — возвраща­лось! Жизнь хлынула в неё через кончики пальцев... Сначала неловко, робко, потом смелее и смелее... Потом уже и свет не мешал, ничто не мешало.

Она и не знала — или забыла? — что так может быть, когда каждое твоё движение встречает тот единственный отклик, которого ждёт... В юности так не было, никогда не было... И было страшно, что про­гонят, отнимут... И она плакала... И гладила, благодаря... Это дано ей сейчас напоследок?.. Или навсегда?..

Однажды, когда она снова пришла к той комнате, дверь была открыта, суетились какие-то чужие люди. Сразу поняла: что-то слу­чилось. Едва дождалась, пока все уйдут. Стараясь преодолеть, унять стучащий в висках ужас, толкнула дверь... Комната была пуста. Рояля не было.


ПОЭТОГРАД





Евгений

ГРАЧЁВ




ЛИСТОПАД ЛЮБВИ


ливень

Наверное, сквер и не помнит уже

Всплеск молний и грома, но кроме.

Забытые тайны теснятся в душе,

Как снимки в забытом альбоме.

Я падал на город весёлым дождём

Горячим, засушливым летом,

На кузов машины с каким-то старьём,

На девушку с алым букетом.

На шустрых дворняжек и кошку с котом,

Забравшихся на подоконник.

Старушка укрылась дырявым зонтом,

А мальчик подставил ладони.

Я — ливень, я — ливень, я — кум королю!

Мне долго ещё веселиться!

Вам тоже однажды подарят: «Люблю!» —

И с вами такое случится.

  • Евгений Грачёв родился в 1959 году в селе Змеевка Ртищевского района Сара­товской области. Живёт в Саратове. Окончил филологический факультет Сара­товского государственного университета имени Н. Г. Чернышевского. За первый стихотворный сборник «Отавушка» (1994) был удостоен Государс­твенной Литературной стипендии.

Печатался в журналах: «Юность», «Московский вестник», «Российский коло­кол», «Солдаты России», «Волга — XXI век», «Иные берега» (Финляндия), в «Y» Бруклинском литературном журнале (США), в «Невском альманахе». Е. Грачёв — автор книг «Падала антоновка в саду» (1995), «Предсказание» (2005), «Легенды Изнаира» (2007).

Е. Грачёв — лауреат Всероссийского литературного конкурса «Писатели — детям» (2000). Поэма «Письма о нас» в 2003 году получила 2-е место во Всероссийс­ком конкурсе «Моя малая Родина».

Член Союза писателей России и Ассоциации Саратовских Писателей.


мелодия органа

Вдохновенно и легко орган звучит, Давнюю весну напоминая,

Где любовь, как молния в ночи, Радует, слепит, испепеляя.

Мы делили счастье на двоих,

Ссорились порой, встречались снова.

И горел огонь в глазах твоих

То блаженно, то почти сурово.

О весна! Полузабытый сон,

Ты во мне, как солнце из тумана,

И звучит то смех, то тихий стон. …Светлая мелодия органа.

листопад любви

Я набью кошелёк свой листьями,

По листочку раздам долги

И уеду к медведям и лисам

В глухомань ледяной тайги.

По листочку — отцу и матушке,

За тепло, за любовь, хлеб-соль.

Не ругайте, сестрицы, братушки: Нужен соснам слуга и король.

По листочку — убогим странникам,

По листочку — мальцам раздам,

Грустным дворникам, хмурым начальникам;

По листочку — моим врагам.

По листочку — друзьям и суженой, Впрочем, суженой — пол-листка,

Потому что уже не нужен ей.

Только совесть моя чиста.

Верю, сбудется днём ли, ночкою:

На проспекты, литьё оград

Из стихов моих — хрупких листочков —

Закружится любви листопад.

И с зелёными, красными листьями Кто-то скажет: «Раздав долги,

Он уехал к медведям и лисам

В глухомань ледяной тайги».


облака

Весной птенцы печалились,

В гнезде томились — живы!

Танцует голубь, кружится,

Малец танцору рад.

Зелёным тонким поясом

Узорчатой крапивы

Подтянут к дому старенький,

В дожди влюблённый сад.

Морит жара июльская,

Покос крестьянский скуден.

Как пряжа, сено сохнет

На склонах за мостом.

На омуте, где лилии,

Почти в столетний бубен

Играет гулко рыбина

Ладошкою-хвостом.

Считает кто-то ворону

Лета за рыжим долом,

Рябины грозди тянутся

Доверчиво к рукам.

Приглянется ли родина

Попутчикам весёлым —

Летящим в лёгкой сини

Гулякам-облакам?

для чего мне богатство

Кто-то щедро рассыпал в полнеба алмазы

Над лугами, дорогой, заснувшей рекой.

Я устало прилягу под старые вязы,

Ощущая в душе несказанный покой.

Буду слушать печально мелодии лета,

На причуды улыбчивой ночи смотреть:

Ишь, как звёздные просятся в душу монеты!

Но куда же богатства мечтателю деть?

Я подумаю просто о завтрашнем хлебе,

Для чего жизнь даётся и кто я такой? Оставайтесь, алмазы, на утреннем небе, Оставайся в душе, несказанный покой.

Поздравляем Евгения Грачёва,

светлого лирика и человека, с юбилеем!

Радости, тепла, удачи во всём!

ОТРАЖЕНИЯ



Татьяна

БРЫКСИНА


ТРАВА ПОД СНЕГОМ

повесть



(Продолжение. Начало в № 3-4 за 2009 год)


ба-ба мы-ла ра-му

Конец лета был дождливым, пасмурным. Низкое небо в тучах наводило тоску. По вечерам на старенькой нож­ной швейной машинке крёстная шила мне форму к школе. Дядя Миша привёз из Кирсанова портфель, учебники, тет­радки, карандаши...

Для крёстной не стоял вопрос, в какую школу меня определять. Документы были поданы в центральную вось­милетку.

Примеряя перед зеркалом форменное платьице из коричневого штапеля, я не была довольна своим видом. Мне казалось, что выгляжу не так уж по-школьному, как хотелось бы. Особенно раздражала чёлка. Её участь реши­ли ножницы... Чик! — и порыжевший за лето пучок непо­слушных волос остался в кулаке.

Из зеркала на меня посмотрел окалганенный уродец с торчащим во лбу кустиком тёмной щетины.

Испугавшись, я повязала голову платком по самые брови.

Вечером, придя с поля, крёстная обнаружила это и заплакала:

— Как я теперь поведу тебя в школу?! На кого ты похожа? Было решено остричь меня совсем коротко. И теперь из

зеркала глядела несчастная мальчишеская физиономия на тонкой шее с торчащими ушами.

Однажды к нашему крыльцу подошли три незнакомые девочки. Вежливо поздоровавшись, обратились к бабушке:
  • Нас прислала Евдокия Емельяновна. Она просит, чтобы вы отпустили Таню с нами.
  • Зачем? — удивилась бабаня.
  • Мы готовим концерт к 1 сентября. Вот Евдокия Еме-льяновна и послала за Таней.
  • А вы из какого класса?
  • Будем учиться во втором...
  • Ну вот, а Таня пойдёт в первый. Ей надо со своим классом, — не соглашалась бабушка.

Девочки молчали, а мне очень хотелось пойти. И бабуш­ка сдалась, отпустила меня, хоть что-то ей и подсказыва­ло, что добром это не кончится.

Душа во мне тоненько замерла, когда мы вошли в школу. Я волновалась. Во-первых, Евдокия Емельяновна была невестой нашего дяди Миши. Дома об этом шли разговоры. Бабушку тревожило, что сын второе лето встречается с самой модной иноковской учительницей, а про свадьбу не заговаривает. Во-вторых, петь и плясать перед чужими ребятишками мне было боязно. Это перед бабаней я была смелая.

И я заробела на пороге классной комнаты, где человек пятнадцать детей сразу затихли при моём появлении.

Евдокия Емельяновна, в нарядном сером платье с бархатными бор­довыми кармашками и воротничком, подошла ко мне и ввела в класс. На столе играл патефон, звучала красивая мелодия. Потом я узна­ла, что она называется «На сопках Маньчжурии». Под эту музыку несколько девочек начали репетировать акробатический этюд. Осталь­ные не в полный голос продолжали разучивать песню «У дороги чибис». К ним присоединили меня, но песня не шла на ум. Я разгля­дывала всё это диковинное собрание во главе с дяди Мишиной невес­той, и неясное что-то заныло в душе. Патефон напомнил отца, и в памяти всплыл недавний разговор бабушки с крёстной, что мне скоро в школу, а он (мой отец) и не позаботится ни о чём.

Домой вернулась уже в темноте.

Хмурое настроение домашних говорило само за себя. Все упрёки выплеснулись на дядю Мишу. Они с дядей Володей в это время помо­гали печнику перекладывать печь.

Этим летом мы перешли в новый дом. Старую избу разобра­ли: бабушка сетовала, что новая печь дымит, а осень уж в затылок дышит. Необжитость, груды кирпича, глина, песок, сумрак какой-то удручали всех. А тут ещё мои спевки до самой темноты!

Дядя Миша сказал:

— Всё! Остановитесь!

Больше я на репетиции не ходила.

Первого сентября был сухой, но пасмурный день. Крёстная охора­шивала меня и читала наставления:

— Веди себя скромно! В уборную захочешь — не говори: «Я хочу в уборную!» — подними руку и скажи: «Можно мне выйти?» Да не носись как угорелая! Абы куда не садись, форму береги! Ботинки не жмут? Как нога-то выросла за лето — прямо страсть! Есть захочешь — яблоко в портфеле. Смотри, после школы не зароись куда — сразу домой!

Но до меня крёстнины слова доходили плохо. Мне вдруг расхоте­лось идти в школу.

— Не упрямься, шагай порезвей! — легонько подтолкнула меня тётка.

Невообразимый шум и гам я увидела ещё в школьном дворе. Крёс­тная завела меня в класс, поцеловала в затылок и ушла. Я осталась одна среди таких же, как я, испуганных, глупо глядящих друг на друга первоклассников. Захотелось домой, к бабане, захотелось снять с себя новые тесные ботинки и форму.

Но в класс вошла учительница. Она мне сразу не понравилась. Анна Алексеевна Клюева приходилась нам родственницей по своей сестре Татьяне Алексеевне — дяди Лёниной жене. Анну Алексеевну я не видела раньше и зажалковала, что сижу в этом, а не соседнем, втором классе, где стоит у стола Евдокия Емельяновна.

И вдруг я увидела в окне крёстную! Она напряжённо выискивала меня, заслоняя ладонью глаза от прямого света. Я кинулась к окну... и услышала окрик:

— Брыксина, сядь на место!

Обращение по фамилии меня доконало, я заплакала, стала про­ситься домой. Вокруг все смеялись...

Кончился первый урок. Неудержимым потоком хлынули в коридор ученики из своих классов. Кто-то схватил мою руку. Знакомые по спевкам второклассницы окружили меня, повлекли в свой карагод.

И так перемена за переменой, день за днём я бегала туда, где мне было весело и хорошо.

Анна Алексеевна хмурилась и однажды записала в тетрадке гроз­ный вызов крёстной: явиться в школу!

Думать было некогда, и я бросила вырванный из тетради листок за сундук.

Два дня молчала Анна Алексеевна, а на третий...

Было воскресенье, и Евдокия Емельяновна объявила своему клас­су осенний сбор с походом в лес. Смотреть лесной листопад позвали и меня.

Предвидя домашнее сопротивление, я обманула бабушку, сказав, что иду в поход со своим классом.

День был неожиданный: солнечный, сухой, по-летнему тёплый. Весёлой ватагой мы спустились к Вороне и пошли берегом реки к кордону, где в трёх домах жили лесничий, объездчик и ещё кто-то из начальников леса.

Евдокия Емельяновна рассказывала много интересного о нашей деревне, показала место, где красные расстреляли крестьян-бунта­рей, не принявших советскую власть, сфотографировала под старой ольхой всех вместе, а нас с Валей Белкой отдельно на купальном мостке.

Хвощевой яругой дошли до берёзовых подлесков, поднялись на бугор и устроили привал.

Мне кажется, такой красоты я нигде больше не видела.

Склон, покрытый осенней, рыжей уже травой, был сух и прогрет. Одна за другой, как живые, в лощину сбегали лёгкие берёзки. Их пониклые ветви покачивались и роняли, роняли, роняли непрестанно золотые свои сердечки.

По дну лощины тянулся багрово-малиновый осинник и казался в своей неподвижности застывшей огненной рекой.

За спиной и влево жёлтым огнём изгорали клёны. В их подне­бесных макушках путался ветер, гудел и плакал, словно просился на волю. А по низам ветви похрустывали, постанывали, вздрагива­ли поминутно, отряхая тяжёлые пятипалые листы. Земля под ними, казалось, усыпана холодными небесными звёздами.

И всё такое задумчивое, чистое, медленное.

Временами лист соскальзывал по рукаву и опускался к ногам, отчего хотелось остаться здесь навсегда и жалеть каждую травинку этого склона.

Запах увядания с полынно-пыльной горчинкой, с лёгкой струёй остывающего ветра дурманил голову, понуждал забыться, не горевать о пустом, не чувствовать себя заблудшей девочкой, преступно обма­нувшей родных. Но ослушание мучило меня, делало одинокой.

День угасал, когда с охапкой лесной благодати я подошла к дому. Евдокия Емельяновна проводила меня лишь до подпёртого столба. Расставаться с ней было жалко до слёз.

А дома меня ждали.

...Анна Алексеевна молчала два дня, а на третий сама пришла к нам домой.

Я вошла в горницу и словно споткнулась.

После долгого разговора, когда учительница уже ушла, я хлебала на кухне щи и, хлюпая носом, соглашалась на всё:
  • Не врать!
  • Слушаться Анну Алексеевну!
  • Не бегать во второй класс!
  • Не провожать после уроков Евдокию Емельяновну до дома!
  • Не принимать от неё подарков!
  • Жалеть бабанину душу!
  • Не рвать крёстнины нервы!

Одной из последних в классе мне разрешили писать не каранда­шом, а ручкой с тонким пёрышком. Пёрышки считались почти сокро­вищем. Они бережно хранились, чистились мягким кусочком байки, просились в долг, дарились на день рождения.

Я была рада, что наконец привяжу к портфелю мешочек с чер­нильницей-непроливашкой, что и я в своей тетрадке напишу с нажи­мом красивые чернильные слова.

Анна Алексеевна диктовала:

— Дети, пишите аккуратно по слогам: ма-ма мы-ла ра-му. Кто любит свою маму, тот не будет ставить кляксы и карябать, как кури­ца лапой. Пишите, пишите! Все видели, как мама мыла раму?

Я слегка задумалась: рамы у нас моет крёстная, а люблю я боль­ше всех бабаню. И врать не могу! Надо писать правду.

Решение нашлось. Я даже обрадовалась своей придумке, надеясь на похвалу несомненную: «Ба-ба мы-ла ра-му» — написала я аккурат­но и без клякс, сократив бабушку до бабы.

На следующий день в моей тетради стояла двойка. Анна Алексе­евна выходила из себя:

— Брыксина! Ты нарочно мудруешь надо мной? Я тебе что дикто­вала?! Ма-ма... — понимаешь? — ма-ма мы-ла ра-му! А ты что написа­ла? Ба-ба мы-ла ра-му! Какая баба, Брыксина?

— Моя... — ответила я упавшим голосом. Класс хохотал.

После уроков нести домой двойку было тошно, и я предложила поиграть в школьном дворе своей однокласснице Нине. Она с отцом и матерью жила здесь же, в доме для учителей.

Побегав по двору, зашли к девочке смотреть её фантики. Вскоре пришла Нинина мама, стала собирать на стол.

Жили они совсем не как мы! Что-то особенно чистое, городское, нарядное было в этой комнате. Салфетки, статуэтки, вазочки... Кот­летки с вермишелью тоже меня удивили. У нас котлеты делали толь­ко на праздники, а вермишель вообще не ели.

Картошка, капуста, пшённая каша, горох, пареная тыква — вот наша каждодневная еда.

Я не заметила, как подошёл к концу день, как почернели окна в учительском доме.

Выйдя на улицу, испугалась. И не только темноты и собак... По школьному двору металась заплаканная крёстная. Больно схватив меня выше локтя, она поволокла «вечное своё горе» по порядку, в сторону дома.

— Что ж ты растёшь такой беспривязной, Таня? Что ж ты никого не жалеешь? У бабани приступ! Дядя Володя обходит всех ребятишек из твоего класса! К Евдокии Емельяновне ходили... Я целый день чис­тила на ферме мёрзлую свёклу, у меня руки распухли... Не емши, я ищу тебя по всем Висожарам! Хотела уже в Зареку идти! Что же ты делаешь с нами, Таня?

И крёстная снова заплакала.

А я ничего не сумела ей объяснить. Страх перед наказанием лишал меня воли и разума. Словно ватой забивалась моя бедная голова. Я превращалась в крохотную щепку, уносимую течением в никуда — куда угодно.

Дома, в горнице на столе, лежали три новеньких пёрышка. Их достала крёстная в этот злополучный день. Я даже не обрадовалась. Мне было стыдно и больно, и крёстную с бабаней жалко.

Наступила настоящая зима. Утром бабушка с трудом будила меня в школу. Спать хотелось бесконечно. По чёрному ещё утру я брела с портфелем, проваливаясь в снег, и думала о скорых зим­них каникулах, о новогоднем утреннике. Но к мечтам моим при­бавилась уже забота. Хотелось порадовать домашних хорошими отметками в табеле.

А школа вовсю готовилась к Новому году. Неугомонная Евдокия Емельяновна затеяла организовать для детей двухнедельный лагерь. Откуда-то появились в школе сборные деревянные раскладушки, мат­рацы, одеяла. Лагерь планировался для двух младших классов, и мне очень хотелось быть среди счастливчиков.

Наш класс на утреннике должен был изобразить лесных зверей. Меня и ещё пятерых ребятишек назначили зайцами. А я хотела быть снежинкой, кружиться вокруг ёлки в лёгком белом платьице... Но что поделаешь? Заяц так заяц!

Крёстная развязала бабушкин смертный узел и достала кусок белого миткаля. Со всей своей строгой тщательностью она кроила и шила мне пышные шаровары, рубашку и шапочку с длинными симпа­тичными ушами. Чтобы уши топырились, она их крепко накрахмали­ла, и костюм получился — хоть куда!

За два дня до утренника нам велели принести костюмы в школу. Крёстная сложила моего зайца аккуратно-аккуратно и наказала не помять его до праздника.

Наконец этот день настал. Утром мне вручили табель без единой тройки, и радости моей не было предела.

— А теперь все на ёлку! — объявила Анна Алексеевна. В маленькой библиотечной комнате она собрала всех зайцев и, не разбирая, где чьё, стала спешно рассовывать костюмы, подгоняя при этом:

— Скорей! Скорей! Сейчас ваш выход.

Я и ахнуть не успела, как мне всучили серый балахон с глупым шлычком, из которого вместо ушей торчали две мерзкие колбаски.
  • Анна Алексеевна! Это не моё! — попыталась я воспротивиться роковой несправедливости. — Дайте мой костюм!
  • Брыксина! — почти закричала учительница. — Не капризничай! Выходить пора! Быстрей, дети, быстрей!

Но и на других ребятах моего костюма не было. Его не было вообще.

И опять словно ватой заложило мою голову. Я кинулась за книж­ный стеллаж и залилась горькими слезами.

В зале прыгали весёлые зайцы, кружились снежинки, топал мед­ведь, хлопали хлопушки, а я осталась без праздника.

Хватилась меня Евдокия Емельяновна, тонким душистым платоч­ком вытерла слёзы и усадила в зале со своими учениками. Серый балахон остался валяться на библиотечном полу. Постепенно и я раз­веселилась, в общем хороводе кружилась вокруг ёлки и ждала Деда Мороза с гостинцами. Кто-то надел мне на голову красную шляпу с бумажным пером, и стала я Кот-в-сапогах.

Евдокия Емельяновна подарила мне от себя набор открыток с видами Москвы.

Дома я всё рассказала, и крёстная не поругала меня за потерян­ный костюм, даже похвалила за хорошие отметки.

Про школьный лагерь бабушка сначала и слышать не хотела. Но крёстная сходила в школу, разведала, что и как, и меня отпустили. Однако лагерь продержался всего два дня.

Организовать два десятка сорванцов, накормить их, сводить в туа­лет на улице оказалось не по силам даже Евдокии Емельяновне. А мне понравилось!

Домашние вздохнули с облегчением, когда я вернулась. И полете­ли снежные, салазочные, рождественские дни.

На Рождество нас с Валей уже отпускали славить по дворам.

Последние дни каникул провела у бабушки Дуни. Шурик изум­лял меня рассказами о своих проделках в школе. Их учительница по утрам проверяла мальчишеские карманы: нет ли табака? А Вить­ка Хрольцов налил кулеш в свой карман. Учительница засунула туда руку, а там...

— Что было потом?! Умора! — заливался Шурик.

Однажды, уже ближе к весне, в школу зашёл дедушка Митя. Достал из кармана два свежих яблока и горстку конфет. Нас окру­жили школьники, смотрели с любопытством.

Дед крякнул, сунул свои гостинцы обратно в карман и повёл меня в учительскую:

— Барышня учительница, разрешите внучке тут яблочко съесть, а то ребятишки отымут.

Мне было стыдно за деда, я не могла есть яблоко вот так, наспех, под насмешливыми взглядами учителей. Выручила Анна Алексеевна:

— Брыксина, спрячь свои гостинцы в портфель. Потом съешь!

Субботние дни колокольчиками звенели в душе. Казалось, и уроки

пролетают быстрее обычного. Завтра воскресенье! Можно выспаться, наиграться с сестрой, забраться в сенной половень и вдыхать беско­нечно запах сушеной травы, выдёргивать из сенного облака стебельки пожухлых цветов, не до конца потерявших цвет и нежность. Сухие букетики дразнили душу памятью о прошлом лете, утешали и дарили надежду на новое цветение.

С каждым днём воздух становился прозрачнее, солнце чуточку теплее, снег оседал медленно, всё ещё искрясь по утрам, но уже обна­руживали себя вишнёвые стволы и слуховые окошки сараев, ледяные морковки сосулек нарастали вьяве, превращаясь в огромные заострён­ные посохи постаревшего, хворого Дедушки Мороза.

Уже не так влекли зимние забавы, да и снег начал липнуть к поло­зьям салазок. Ненадолго собиралась наша висожарская ватага возле деда Фомкиного вишняка похвастаться какой-нибудь новостью или обновой.

Очередную пакость придумала Валяня Нестерчева.

Было так: мы с сестрой вытаптывали во влажном уже сугробе последний за эту зиму снежный дом, который больше походил на пещеру. В пещере можно было встать во весь рост, переползти через лаз в соседний укром, где выбивалось боковое отверстие на улицу. Это называлось спальней с окном. Свои сугробные хоромы мы укра­шали сухими ветками и кистями мороженой калины. Получалось кра­сиво! Особенно хороши были красные ягоды на сизом вечереющем снегу.

Так вот... Заглядывает в окно нашей снеговой спальни Валька Нестерчева и ласково так говорит:
  • Тань, хочешь орех?
  • Хочу! А где ты взяла?
  • Где-где? В дед Фомкиной бороде! Хочешь или нет?
  • А ты не обманываешь?
  • Пышань, да ты что?!
  • Давай!
  • Закрой глаза и открой рот!

Я послушно закрываю глаза и открываю рот. Валька сует мне варежкой нечто кругленькое и твёрдое, в самом деле похожее на орех. Но уже в следующее мгновение я чувствую, что это нечто иное. А Валька настаивает:

— Грызи, грызи!

Разгрызаю твёрдый катышек и уже окончательно понимаю, что это не орех. Выплюнув непонятную гадость на ладонь, вижу овечий котяшок.

Валька смеётся, довольная, и кричит:

— Я Пышане овечий котях в рот сунула!

Обида захлёстывает, но, пока выбираюсь из снежной конуры, Валька успевает убежать. Сестра утешает меня и ругает:

— Не верь Нестерчевым! Никогда не верь!

Уж сколько лет прошло, а я всё досадую на себя! А Валька, что ж, она и осталась Валькой... Работает себе директором гастронома в Москве!

И всё-таки весна настала!

Однажды утром вышла на крыльцо в привычных валенках и обо­млела... В полнеба горит и сияет солнечная карусель! Великий звон и гуд стоит кругом. Ноздреватыми снежными бахилами в разливанном море половодья лежат вчерашние сугробы. И ручьи... Нет, не ручьи — реки гулой ледяной воды со стоном и свистом стремятся с наше­го верхояра вниз по Висожарам, по канавам, через сады и огороды, срываясь в буерак и затопляя хозяйские погреба.

Сменив валенки на дедовы кирзовые сапоги, выхожу на первую весеннюю разведку. Земля возле дома с солнечной стороны объяви­лась из-под снега, и обнаружились вдруг потерянные с осени Валюш-кины сандалики, эмалированная кружка, пёстрые стёклышки, камуш­ки, пёрышки...

Измерять глубину журчащей хляби я не решаюсь — возвращаюсь домой.

У бабушки с крёстной возникает проблема, в чём завтра отправ­лять меня в школу. Резиновых сапог нет, но если бы и были, как понадеяться, что я не забухаюсь в самую непролазь, а то и того хуже — накунаюсь до ушей...

— Придётся идти к Анне Алексеевне, — вздыхает крёстная. — Пусть на пару дней освободит её от занятий.

Я радуюсь откровеннее, чем нужно бы, и крёстная сердится.

Однако в ночь резко похолодало, и вчерашняя необузданность марта усмиряется ледяным норовом зимы.

В школу иду в тех же валенках, но уже с галошами на случай дневного потепления.

Ни с того ни с сего я вдруг заболела, и меня положили в ино-ковскую больницу. Несколько дней лежала в жару, и меня окружили такой любовью и заботой, что я испугалась: не помираю ли?

Пока отступала от меня нешуточная хвороба, за окнами схлыну­ло половодье, воцарилась мирная степенная весна с птичьим щебетом, набуханием почек, пробуждением жёлтых одуванчиков.

Было странно до восторга глотнуть чистого апрельского воздуха на больничном крыльце.

По дороге домой крёстная приобщала меня к бытовой культуре:

— Когда в школе спросят, куда тебе делали уколы, ты глядай не скажи «В-о-у», скажи «В ногу», а рукой покажи чуть повыше.

Теперь по вечерам она садилась возле моей кровати и читала стихи. Одно мы решили выучить наизусть к моему дню рождения. Крёстная читала:

В сто сорок солнц закат пылал,

В июль катилось лето.

Была жара, жара плыла,

На даче было это.

Пригорок Пушкино

горбил Акуловой горою...

Мне не всё было понятно, но нравилось. И вскоре, отбарабанив всё стихотворение целиком, я завершала его почти с криком:

Сиять! И никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца!

6 мая, когда гости уже насиделись за столом, крёстная призвала меня в горницу, велела встать на табуретку и прочесть «В сто сорок солнц…».

Я очень старалась и при последних словах так резко вскинула руку, что едва не слетела со своего шатучего пьедестала.

— Ну, из этой толк выйдет! — похвалил меня дядя Лёня.

Из всех подарков того дня я дольше всего хранила зелёную пласт­массовую вазочку, подаренную Клюевыми.

А тут и от отца пришла новость: он развёлся с Любой!

Меня это никак не тронуло. Люба осталась где-то в ином измере­нии, словно на другой планете. Лишь редкие ночные видения о при­ставной к окну четвёртого этажа лестнице остались от неё, да слабая горчинка, что есть где-то Галя — моя почти сестра.

А в школе запахло летними каникулами!

Ребята постарше несли в классы огромные охапки сирени и черё­мухи.

Евдокия Емельяновна снова собирала свой класс в поход. На этот раз за ландышами. Домашние меня не удерживали, как раньше. Дяди Мишина участь была решена: свадьба назначена. Что ж теперь-то говорить? Радоваться надо!

Незаметно для себя и всех я перестала быть малым и беззащит­ным дитём. Школьница! Почти второклассница!

Со столбиком годовых пятёрок в табеле я бежала домой и повто­ряла слова, написанные на школьной доске:

— «До свиданья, школа! До осени!»

А судьба моя, властная и незримая сила моей жизни, где-то впе­реди и надо мной смеялась и шептала беззвучно: «Прощай, школа! Прощай!»

Но я этого не слышала...

ворона

Ворона — это не птица. Ворона — река! Почему её так назва­ли — остаётся только гадать. Чёрная? Да! Густо поросшая по самую воду талами, ольховником, осинником, она почти не видит солнца, и вода её, густо-зелёного цвета, кажется чёрной. Лишь изредка Ворона вырывается на простор и голубеет беззаботно.

Не коварная ли?! Бывает... Чего греха таить? Но ведь при желании и в корыте можно утонуть.

Ворона знает, почему она Ворона! И народ не ошибается, давая имена своим рекам, озёрам, городам и деревням. Бывали охотники подладить под свой интерес то городское, то уличное имя, да оста­вались с носом. Кому они памятны — десятки «Красных Октябрей» и «Первомаек»? Так и живут эти несчастные поселения безлико и бес­поло — сами себе в тягость.

А Ворона — это Ворона! Бежит она и перекликается то с Польным Воронежем, то с Лесным...

Я люблю названия маленьких русских речек: Ветлуга, Медведи­ца, Паника, Дёма, Терешка, Сердоба... Вся заманная стать налицо! Или Хопёр, Сал, Бузулук, Оскол, Остёр, Донец... Чем не молодецкое удальство да распотешность?

Иногда прогремит поезд по чугунному клёпаному рукаву моста, сверкнёт в вагонном окошке смутное зеркальце воды, и не успеешь прочесть названия речки. Глядь — а уж её и в памяти нет!

А кто-то подойдёт к родимой прохладе, тронет босой ногой чис­тое её колыхание и заплакать готов.

Вот и моя Ворона... Её иноковские берега, со всеми излуками, отмелями, бродами и омутами, с вязкой тиной и белым песочком, затенённые осинником, крапивой, вётлами, ежевикой и гусинкой, — знакомы мне до малой мелочи. Эта вот излука с быстриной у того берега и отмелью на этом ископычена коровьими стадами. Здесь их извечный водопой и дневная дойка. Чуть ниже по течению, под солнечной луговиной, чистый песчаный берег. Искупаться бы! Но страшит кружной омут, отпугивает немереная глубина. Ещё чуток пройдёшь по берегу — и брод. Знаешь, что брод, а на переходе душа постанывает, приходит на ум всякая водяная нечисть, живущая в таких вот водорослях. А здесь, под старой ветлой, когда-то зато­нула лодка. Плохая, совсем гнилая лодка. Но торчит у берега её осклизлая корма, и задумаешься вдруг о чём-то вовсе далёком от лодки этой, от этой ветлы. А казалось бы, ну торчит он и торчит из воды — рыхлый деревянный обломок! Дальше опять не искупаешься. Берег порос рогозой, илистая обережь пестрит острыми створками ракушек, тонкий хлипкий ручеёк сбегает из Первой яруги в камы­шовый затон.

Как-то здесь машина переехала гадюку. А гадюка была с детками. Колесом их выдавило из несчастной матери. Всё лето наводило ужас на баб и детвору это жуткое зрелище: расплюснутая на дороге гадю­ка и её крохотные гадючата. Ну как тут искупаешься?

Зато под Второй яругой!

Переплеск, визг, гомон с утра до ночи перекрывает кукушкину арифметику. Бывало, заслышишь купальный восторг ребятни, и ноги сами ускоряют босое шлёпанье по горячей бархатной пыли. Уже и сарафан стягиваешь на ходу, и земли не чуешь под собой на послед­них метрах... И нырком!

Дальше к воде не подойдёшь. Частая ольха и непролазная стре­кучая крапива, ежевичник на самом обрыве... И так до кордона. Под кордоном Ворона шире, глубже, спокойнее. Искупаться можно, но только с мостка. Мне же без чистого песочка и купание не в купание!

Я всегда бежала под Вторую яругу.

Если подняться от нашего купального места по крутому склону, продираясь сквозь густой орешник и разнолесье, метров на двадцать, то увидишь обширную поляну. Здесь стоял когда-то пчельник на двух хозяев, одним из них был мой дед Иван. Барахтаясь в реке, всегда помнила: дед рядом.

День-деньской он либо дремал в своей деревянной будке, убаюки­ваемый ровным пчелиным гудением, либо рои огребал, с дымарём в одной руке и гусиным крылом в другой. На голове накомарник. Это такая ситцевая шляпа на проволочных кольцах, с раструбом, чуть стянутым на резинку вокруг шеи, и мягкой сеткой на лице.

До сих пор стоит в глазах эта картина.

По склону расставлено полтора десятка ульев... Пчёлы не абы где летают, но по строгому закону своей медовой жизни. И попробуй нарушь этот закон! — пчелиная семья тебя проучит быстро. Види­мо, поэтому и сохранялось меж ульев нетронутое, цветущее всё лето, духмяное разнотравье с непуганой лесной земляникой, которую дед приносил иногда с пчельника маленькими пучками.

Спустишься бывало по юркой тропинке вниз от пчельника и при­метишь родничок с самой вкусной и ледяной водой на свете. Мы его звали «Дедов родник».

Но самая главная радость на Вороне — сама Ворона. Особенно наша купальная вотчина!

На противоположном берегу две вековые ветлы чуть не опрокину­ты в воду.

Здесь удальцы и на спор, и в охотку ныряли с высоких развилок, у кого на что смелости хватит.

Однажды, когда вётлы ещё стояли неколебимо, мой отец поспорил с дядей Колей, кто смелей, чтобы прыгнуть с самой верхушки. Прыг­нули оба. Отец до крови исцарапал всю спину и плечи, а дядя Коля шлёпнулся животом. Смех-то смехом, но ведь и больно, ей-богу!

Здесь жена дяди Володи — тётя Лия — на исходе первой беремен­ности переплыла Ворону туда и обратно, а утром, как ни в чём не бывало, родила четырёхкилограммовую Надюшку.

Здесь однажды крёстная надрала мне уши за то, что ушла купать­ся, не сказавшись, и прокупалась до звёзд. (Снова с Евдокией Емель-яновной, но и в присутствии дяди Миши.) А дома-то никто не знал, где я...

Лето за летом я отходила здесь душой от зимних бед и горестей. Ныряла и плавала не хуже многих мальчишек.

Здесь однажды чуть не умер дядя Миша от сердечного приступа. Мы кричали от беспомощного страха... Прибежали чужие мужики, вплеснули ему в рот самогонки, и он отошёл. Подогнали подводу и — слабого, бледного, но ожившего — отвезли в больницу.

Как-то подбежала к берегу, почти стянув сарафан на ходу, и уви­дела с изумлением, что мои подружки не в трусиках купаются, как ещё недавно, а уже и в лифчиках тоже. И было это вполне своевре­менно. Я одёрнула сарафан и впервые загоревала по причине своей девичьей запоздалости.

Бабушка меня утешала потом:

— Не горюй, всё ещё будет.

А через несколько лет я простилась здесь с парнем, который мне нравился, и было это очень горько. Он сорвал ветку ольхи, всю в серёжках, и подарил мне на память. Ему тоже было грустно. Так я впервые поняла, что есть девушки и кроме меня.

Здесь, на берегу Вороны, под Второй яругой, я о многом мечтала, о многом плакала. И то, о чём мечтала, — почти не сбылось. О чём плакала — отболело и сплыло по течению. Ворона моя, Ворона! Где теперь плещется твоя зелёная волна, окатившая в последний раз мои молодые тогда ещё плечи? Где теперь тот милый парень, подаривший мне на разлуку ольховую ветку в горьких серёжках?

Раньше на День молодёжи собиралась вся иноковская развеселица на берегу своей любимой Вороны. Наезжали автолавки с мелким товаром, ящиками лимонада, обсыпными «подушечками» и пряни­ками. По всему склону от Хвощевой яруги до низовой луговины под молодыми дубками и орешником рассаживались семейные и дружес­кие компании. Откупоривалась какая-нибудь хмельная бутылка, на головных платках и полотенцах раскладывалась домашняя снедь.

А на лугу плясали и пели деревенские артисты. Удержу не было, чтобы не плясать вместе с ними.

Сколько же народу жило в Иноковке, если одних только гулебщиков собирались у Вороны многие сотни? Ребятишки горохом пересы­пались от одного места к другому, и было их великое множество.

Сначала лопоухой девчонкой в семейном кругу, а потом девуш­кой, в белой каймовой широкой юбке и красной сатиновой рубашке, я радовалась здесь каждому дню жизни, понимая её как обещание счастья.

Ворона моя, Ворона! В детстве мне дарили тебя за послушание, за прополотую раньше других картофельную делянку, за письмо, хоть и без охоты, но написанное отцу.

Зачем ты отпустила меня, Ворона?

ежевичное варенье

Накупавшись до посинения, до гусиной кожи, до слипшихся сосу­лек на голове, собираемся домой.

Мокрые ситцевые трусики, натянутые на концы прутиков, несём в руках. Это мы переняли у самодуровских девчонок. Пока доходим до крайних бутырских огородов, трусики высыхают. Надел — и душа не боли!

Уже вечереет.

Огромное солнце словно бы зацепилось за крышу ветрогона, не палит, а медленно исходит последним жаром. Так всегда бывает на закате. Прежде чем скатиться за горизонт, солнце упрямится, зависа­ет в тяжёлой своей неподвижности, бусеет и заливает окрестный мир пунцовой зарёй.

Зябко! И мы спешим — неловкие, нахохленные, как осенние цып­лята, попавшие под дождь.

Из ближней конюшни два верховых конюха выгоняют лошадей. Застоявшийся в тесноте табун вырывается на волю и дико скачет прямиком через пажу к Вороне.

Мне кажется, что лошади летят прямо на нас. Девочки отбегают к ограде, а я, напуганная топотом и ржаньем, кидаюсь в другую сторо­ну, через пажные канавы, к одинокому дереву метрах в ста от доро­ги. Своё спасение вижу только в дереве. А получилось, что бегу не от табуна, а впереди него!

Забудешь ли?!

...Ужас разрывал меня. Я всё ощутимее слышала за спиной нарас­тающую лаву звериного топота. И вдруг споткнулась! Благо, впере­ди оказалась глубокая канава, заросшая беленой и татарником! Сва­лившись кулем в колючие заросли, уже не понимала, где я и что со мной. Только свист, грохот, поток ледяного огня над головой... Жива ли я?! Если жива, то почему нет боли? Почему не чувствую рук и ног? Если не жива, то откуда в ушах этот бесконечный громобой?

В наступившей внезапно тишине услышала со стороны огородов визг моей сестры. Ей показалось, что табун растоптал меня.

Когда девочки подбежали, я не могла встать — не слушались ноги. Рыданьем перехватило горло, руки тряслись неостановимо.

Дома было не до моих ободранных коленок и засеянных колюч­ками рук. Пришло письмо от отца. Он пишет, что сошёлся жить с хорошей женщиной Тамарой, что у неё дочь-школьница. Собирайте, мол, Татьяну — мы скоро приедем.

Крёстная недобро усмехнулась:
  • У нашего Ивана все женщины хорошие. Хорошая за него не пойдёт.
  • Насть, зачем ты так говоришь? Может, и хорошая, — вступилась тётя Нюра.
  • Все они хорошие! Тане-то будет там хорошо? — отозвалась крёс­тная.

— Приедут — увидим, — только и сказала бабушка.

Я не знала, как отнестись к этой новости. Радости не было, только тревога. Душа всё ещё тряслась от пережитого на бутырской паже.
  • Ну, Таня, — сказала бабушка, — собирайся к бабане Дуне, поживёшь у неё денька три на прощанье.
  • Я сама с ней пойду, мам. Надо свахе всё объяснить по-хороше­му, — решила крёстная.

Наутро мы отправились в Зареку. Шли почти молча. Около школы я чуть приостановилась, посмотрела на пустые летние окна своего класса. Перехватив мой взгляд, крёстная сказала:

— Таня, учись хорошенько. Будешь неучем — пропадёшь. Судьба у тебя такая.

Было ясно, что в этой школе мне уже не учиться. На мой вопрос «Какая судьба?» крёстная не ответила.

...Окна бабушки Дуниной избы были занавешены чем-то тёмным для прохлады и чтобы мухи не одолевали.

Маленькая, вся в чёрном, с белыми-белыми седыми прядка­ми волос, чуть выбившимися из-под платка, но свежая, даже румя­ная лицом, бабушка не была старухой. И я не понимала её возраста, удивляясь несоответствию чистого гладкого лица с горькими глазами, неизменно чёрной одеждой и кипенной сединой.
  • Зачем ты ходишь во всём чёрном? — спрашивала я её. Бабушка отвечала:
  • Как Рая померла, так я и оделась в чёрное. У меня и белые коф-тики были, и цветочками... В сундуке лежат. Я и яблочка до Спаса не ем. Може, Господь её там поболе пожалеет.

Все посты бабушка соблюдала истово. Поставит, бывало, пшённый кулеш на стол, нам с дедом ложку коровьего масла положит, в свою тарелку граммочку постного нальёт... Однажды из глупой жалости я тайком подложила ей коровьего масла. Дед заметил и щёлкнул меня по затылку, но бабушке ничего не сказал. Она ела свой оскоромлен­ный кулеш, не подозревая обмана, а дедушка строго поглядывал в мою сторону, мол, молчи уже теперь. И мне стало маятно на сердце.

Косясь на божницу, я думала: «Накажет меня Бог за грех или простит? Лишь бы бабушку не наказал».

...Подойдя к дому, мы с крёстной увидели, что дверь снаружи заперта на щепку. В деревне редко кто закрывал дверь на замок, уходя на час-другой. У бабушки Дуни замка вообще не было. Я сбега­ла на Верхний сад и привела её. Босая, охающая, с земляными рука­ми — она осторожно поцеловала крёстную и позвала нас в избу.

Мне не захотелось слушать взрослый разговор, при котором бабаня Дуня обязательно заплачет, запричитает, начнёт жалеть меня. Выйдя тихонько из сеней, послонялась по двору и села на брёвнышке. Меня занимала мысль не столько о новой мамке, сколько о её доче­ри. Какая она? Хорошая или вредная? Как её зовут?

Возвращаясь памятью в те дни, понимаю сейчас, что особых опасений перед новым днём у меня не было, да и быть не могло. От жизни ждалось только хорошее. Скорби бабушек и тёток про­плывали, как облака, над моей головой, чуть омрачая солнечное небо. Это не было безмятежностью. Тревога всё же чуть покачива­ла меня, но я знала: дом мой здесь, в Иноковке. Знала, что слёзы, даже самые горькие, высыхают. Поименно знала своих защитников и спасителей.

Не знала лишь одного: что боль со временем станет больнее, а горе — горше.

Не знала и того, что безобидная пока, но уже устойчивая манера ходить по земле, не глядя под ноги, не оглядываясь назад и не загля­дывая вперёд, приучит сердце к долгой бесприютности, к хожалости, что ли, — станет бедой моих близких, их постоянной тревогой за меня, причиной многих житейских неурядиц уже во взрослой моей жизни.

Проводив крёстную до заветного куста шиповника, мы возвраща­лись с бабушкой Нижним садом, и она сказала:

— Ну вот, теперь ты опять будешь городская. Что, отец не пропи­сал, как зовут твою новую сестрёнку? Надо ей гостинчик сослать.

— Какой гостинчик?

— Уж и не знаю, какой... В городе, поди, всё есть?! Може, варень­ица какого?

И решили мы с бабушкой сварить ежевичное варенье. Это счита­лось хлопотно, если для себя.

Наутро с бидончиком, подвязанным к шее, я уже вовсю стрекалась крапивой и царапалась ежевичником, исполняя задуманное. Легко набрать кружку ягоды к чаю, но совсем нелегко наполнить трёхлит­ровый бидон.

Ягоду за ягодой опускала в бездонную ёмкость и думала о чужой и уже не чужой девочке: как она будет есть варенье, как ей будет вкусно, как она и меня угостит ложечкой...

Варенье варилось в саду на тагане. Бабушка снимала пенки для меня на капустный лист, и я лизала их с удовольствием.

— Добрая ты, Таня, только глупая и непослушная, — высказывала бабушка обрывки своих тайных мыслей.

Варенья получилось поллитровая банка. Густое, красно-фиолето­вое — оно томило душу какой-то горьковатой радостью и надеждой.

Через три дня я прощалась с зареченскими бабушкой и дедом. Они проводили меня до самого моста. Дед вёл меня за руку, а бабаня несла баночку варенья.

Расставались со слезами, с наказами, с просьбой писать почаще и баночку с вареньем не разбить по дороге. Три раза я оглядывалась и махала рукой своим сиротливым старикам, стоящим тихо и беспо­мощно на том краю моста.

Мы и не знали, что скоро увидимся снова.

Не на днях, как ожидалось, но лишь к середине августа приехал отец в соломенной шляпе, с новым чемоданом и женщиной Тамарой по левую руку.

За это время случилось много чего, а главное — женился дядя Миша на своей Евдокии Емельяновне. Суматоха и многолюдие этих дней оттеснили все остальные заботы. Многое помнится зыбко, туманно, без чётких линий.

Когда привезли невестино приданое, висожарские бабы облепили окна, изумляясь пуховым подушкам, одеялам, немецким скатертям и занавескам, настоящему ковру и многому другому, что подтверждало славу невесты как очень модной и богатой.

Свадебные подарки были простодушно-хороши: валенки с калоша­ми, куски штапеля, платки. Деньгами дарили мало, мол, памяти не будет.

На кухне стояли глядельщицы из близких соседей, под окнами — все, кому не хватило места в доме. Время от времени им выносили стопки с самогонкой и противень с пирогами.

Иногда жених с невестой подзывали нас с сестрой и давали по горсти конфет.

— Тань, как ты теперь будешь Евдокию Емельяновну называть? — смеялся дядя Миша.

— Тёть Дуся! — бойко и смело отвечала я. Был праздник, и были будни.

Каждое утро мы ходили за водой на ветрогон. Старый колодец обвалился, а новый ещё не выкопали. В разных местах оставляли на ночь перевёрнутую вверх дном сковородку: где больше отпотеет, там и вода ближе. Наконец определили место, собрали околотком деньги и начали копать яму, тесать колодезный сруб. Из-за денег вышел небольшой спор; некоторые соседи требовали в подушный пай вклю­чить и меня. Наши спорили, утверждая, что я скоро уеду в город. Это странно, но мне хотелось, чтобы меня считали на равных. Как разрешилось всё, уже не помню. Но колодец начали копать...

С приходом тёти Дуси жизнь в доме повеселела. Мы с сестрой ста­рались не осрамиться в хозяйском усердии. Особенно в мытье полов. Захлюстанное жильё считалось постыдством, и мы до желтизны дра­или каждый божий день кухонные полы. Восемь сосновых некраше­ных досок — от сеней до чулана, от окон до горничных дверей. Всег­да по четыре доски! Сенцы и крыльцо мыли, меняясь по очереди.

Управившись с делами, просили бабушку:

— Бабань, можно на Ворону?

— Ступайте... Только к деду на пчельник зайдите. Я ему поесть соберу.

...Проснувшись однажды утром, с изумлением увидела сидящую на краю кровати незнакомую женщину. Она внимательно смотрела на меня. И я всё поняла.

В дверном проёме улыбался отец:

— Ну, Таня, поцелуй мамку.

Спросонья ли, от неожиданности ли — я обняла её за шею и поце­ловала.

Весь день отец подталкивал меня к ней, но я дичилась. Отчего-то было стыдно перед бабушкой и крёстной.

Тамара повела себя хорошо: включилась в домашние дела, с крёст­ной, с тётей Нюрой и тётей Дусей заговорила просто, словно сто лет их знала, а бабушку запросто назвала мамой — и мне стало легко с ней.

За праздничным столом дед затянул свою любимую «Куда ведёшь, тропинка милая?» Потом все вместе спели «По серебряным вол­нам, по златым лесочкам». Отец порывался запеть «Помнишь, мама моя, как девчонку чужую...», но крёстная со смехом останавливала его: «Погоди, Иван! Давайте споем «Хаз-Булат удалой»! Мы с папой начнём! Пап, запевай!»

Хаз-Булат удалой. Бедна сакля твоя. Золотою казной

Я осыплю тебя.

Песня звучала широко, радостно... Не успело допеться «Она в сакле моей спит с кинжалом в груди», как отец снова затянул:

Помнишь, мама моя, как девчонку чужую

Я привёл к тебе в дом и тебя не спросил...

Отцу подпевала Тамара, и все услышали, какой высокий и чистый у неё голос.

— Тамар, спой украинскую песню, — попросил отец.

И она запела...

Простая, скромно одетая, ненакрашенная — женщина эта ничем не выделялась за столом. И её приняли в семью с надеждой.

На другой день стали собираться. Бабушка выставляла на стол банки с вареньем и мёдом, что-то насыпала в мешочки и говорила, говорила...
  • Тамара, Таня у нас ничего не ест на сале и темноты боится. Ты там её врачам покажи, а то она чуть озябнет и в нос начинает гово­рить... Первый класс она хорошо закончила, учиться будет... Тамар, попервой-то на улицу её одну не отпускай! А то уйдёт — и потеряет­ся. За ней глаз да глаз нужон!
  • Мам, не беспокойтесь! У меня же дочка постарше Тани... Они вместе будут.
  • Ой, Тамара! Чуть не забыла... Тут зареченская бабушка Танина гостинец твоей девочке приготовила.

И бабушка принесла из чулана поллитровую баночку ежевичного варенья:

— Ежевичное! Таня собирала, а бабушка Дуня варила.

Растроганная Тамара предложила отцу проведать зареченских ста­риков, и я очень обрадовалась — мне хотелось ещё разок увидеться с дедушкой Митей и бабаней Дуней.

Однако что-то остерегало меня, противилось этому. Как отнесётся бабушка к приходу негаданных гостей? В бедной избе с земляными полами, где все живёт памятью о моей матери, место ли новой хмель­ной радости отца? Но сказать об этом я не смела.

По дороге в Зареку мы зашли в сельпо, купили простодушных гостинцев. Мама Тамара перебирала пёстрые платки, выбирая один для бабушки.

— Она носит только чёрное... — выдавила я через силу не слишком вежливым тоном.

Купили дешёвые домашние тапки и пошли дальше. Около моста нам встретился Шурик на велосипеде. Отец не узнал Шурика и уди­вился, когда тот назвал его крёстным. Он в самом деле был крёстным Шурику, но забыл об этом.

Двоюродный братец помчался, сверкая белой головой и босыми пятками, к бабушке — предупредить о гостях.

Суматохи в доме не было. Приняли нас скромно, как и жили, но приветливо. Пришли дядя Стёпа с тётей Верой, заглянули соседки — Натаня с Полиной.

А дед всё изумлялся, что внученька-то, оказывается, ещё не уеха­ла, ещё довелось повидаться!

— Вот ведь чудно, бабка! Ты плакала, а внученька — вот она!

И я в этот миг любила своего дедушку Митю больше всех на свете. Я всегда очень любила его.

Прощались у куста шиповника. Бабушка плакала тихо, без причи­таний. Заплакал и отец, когда дедушка сказал ему:

— Иван, ты это... если чего... лучше привези внучечку обратно... У неё сердечко слабое, хоть и балованная она чуток.

Я три раза обернулась и помахала рукой моим милым старикам.

Мы уезжали, и на каждом прощальном пороге слёз было много. Обычно сдержанная, бабушка Оля не могла совладать со своим головным платком, пытаясь завязать его на затылке — так у неё дрожали руки.

Дорога с пересадкой в Ожерелье, уже изведанная мной однажды, на этот раз была и легче, и приятней. К новой маме я ещё не очень привыкла, но ниточка между нами завязалась. Было ясно, что косич­ки мне заплетут, платье постирают, без ужина не оставят. На слове «мамка» язык мой уже не деревенел.

Сталиногорск я почти не узнала. Было чувство, что в город мы въехали с другой стороны. Только старые вязы, гипсовые бордюры, строгие ряды четырёхэтажных зданий да чуть едковатый воздух шах­тёрского городка напомнили что-то, отчего заныло сердце.

Мы вошли в подъезд, и мамка открыла своим ключом левую дверь на первом этаже. В чистой просторной комнате было сумеречно от высоких старых деревьев за окнами. Отец щёлкнул выключателем, и над круглым столом в середине комнаты зажглась лампочка под оранжевым абажуром. Сразу стало хорошо и уютно. В этой комнате хотелось жить. Вся мебель, кроме чёрного платяного шкафа у двери, была сделана моим отцом. Я поняла это сразу и почувствовала себя почти дома.
  • А где Галя? — спросила я тихонько у отца.
  • Тут недалеко, у своей бабушки. Её мамка приведёт. Как вещи разберём.

Мама Тамара ушла за дочерью. Отец задремал на диване. На краю стола стояла заветная баночка варенья.

«Надо же?! — удивилась я. — И эту сестрёнку зовут Галя!» Высо­кая, почти длинная, тоненькая девочка с длинноватым лицом, совсем не похожая на маму Тамару, вошла в комнату и не слишком ласко­во посмотрела на меня. Нас познакомили, и я протянула Гале свою баночку.

— Не люблю варенье! Особенно ежевичное... — поморщилась Галя.

Стало понятно, что она отвергла бы любой мой подарок. Вече­ром нас отправили гулять. На скамейке сидели девочки, все постар­ше меня. Галя села рядом с ними и стала нашёптывать подругам. Они засмеялись.
  • Ты правда деревенская? — спросила одна из них.
  • Ага...

— Это правда, что в деревне говорят «чаво» вместо «что»? — спро­сила ещё одна.

— Правда... — охотно согласилась я.

И снова все засмеялись.

— Скажи ещё что-нибудь по-деревенски, — попросила Галя, глядя на меня с откровенной насмешкой.

А мне так хотелось быть принятой ими, быть такой, как они — городской, насмешливой, без цыпок на руках и ногах, в пышном пёс­тром платьице и с огромным бантом на голове, что я без зазрения совести начала униженно гримасничать, высмеивая на потеху жесто­ким девчонкам золотые неправильности деревенской речи:

— Моя бабушка Дуня говорит «ниточтя» вместо «ниточка», «свя­ток» вместо «цветок»... А бабушка Оля говорит «Далёк пошла?» вместо «Куда пошла?».

Девочки покатывались со смеху, и я смеялась вместе с ними натужно, как нищенка за пятачок.

Сердце понимало, как плохо, как стыдно то, что я вытворяю, но остановиться уже не могла.

Я боялась в тот вечер, что для меня не найдётся места на холод­ной городской скамейке, и предавала самое святое: моих бабушек, сестру Валю, мою доверчивую Иноковку.

Ежевичное варенье, кстати, Галя съела, не побрезговала. Я и не заметила, когда...