Данпиге Гюнтера Грасса была весьма характерная для юноши его возраста биография

Вид материалаБиография

Содержание


Он лежит в заспе
Подобный материал:
1   ...   21   22   23   24   25   26   27   28   ...   61

барабанщика и выдавил из себя негромкие, но убедительные слова: - Папа,

оставь его в покое. Он умер, он больше не будет играть. Если хочешь, мы

могли бы сыграть в очко.

Ян, которого я как раз назвал отцом, отпустил смертную плоть

коменданта, уставился на меня растекающейся голубизной и заплакал:

-Нетнетнетнет.

Я погладил его, но он по-прежнему твердил "нет-нетнет". Я

многозначительно поцеловал его, но он не мог ни о чем больше думать, кроме

как о недоигранном гранде. - Я бы выиграл, поверь, Агнес. Я наверняка явился

бы домой с победой.

Так он жаловался мне вместо моей бедной матушки, а я, его сын,

согласился с этой ролью, я поддакивал, я клялся, что он наверняка выиграл

бы, что, по правде говоря, он уже выиграл, пусть твердо в это верит и пусть

во всем слушается своей Агнес. Но Ян не верил ни мне, ни моей матушке,

сперва он в голос заплакал, громко жалуясь, потом перешел на тихое

нечленораздельное бормотание, выскреб карты из-под холодеющей горы -- из-под

Кобиеллы, порылся у него между ногами, лавина писем кое-что ему вернула, и

он не успокоился, пока не собрал все тридцать две карты. Потом он отскреб с

них клейкую жижу, которая сочилась из брюк Кобиеллы, тщательно обработал

каждую карту, перетасовал колоду, снова хотел сдавать, и лишь тогда под его

благообразным лбом, даже и не низким, хоть и с чересчур гладкой,

непроницаемой кожей, родилась мысль, что на этом свете не осталось больше

третьего партнера для ската.

В складском помещении стало очень тихо. Видно, и на улице надумали

почтить длительной минутой молчания последнего игрока и третьего партнера.

Но Оскару почудилось, будто дверь тихо приоткрылась. Глянув через плечо,

готовый к любым проявлениям неземного, он увидел на редкость слепое и пустое

лицо Виктора Велуна. - Ян, я потерял очки, Ян, ты еще здесь? Надо бежать!

Французы то ли вообще не придут, то ли придут слишком поздно. Пошли со мной,

Ян, веди меня, я потерял очки!

Может, бедный Виктор решил, что попал не в ту комнату, ибо, не получив

ни ответа, ни очков, ни протянутой руки, готовой к побегу, он убрал свое

лишенное очков лицо, затворил дверь, и я еще мог слышать несколько шагов

Виктора, который ощупью, одолевая туман, начал свой побег.

Что уж такого забавного творилось в головенке у Яна, отчего он сперва

тихо, еще со слезами в голосе, но потом громко и весело рассмеялся, заиграл

своим свежим розовым язычком, заостренным для всякого рода ласк, подбросил

карты в воздух, поймал и наконец, поскольку в хранилище с безмолвными людьми

и безмолвными письмами стало тихо и по-воскресному торжест венно, начал

осторожными, выверенными движениями, задерживая дыхание, возводить

сверхчувствительный карточный домик: семерка пик и дама треф легли в

основание фундамента, их покрыл бубновый король. Из девяти червей и туза

пик, использовав восьмерку треф как крышу, он соорудил подле первого второй

фундамент, затем связал оба фундамента поставленными на ребро десятками и

валетами, положенными поперек дамами и тузами так, чтобы все они взаимно

поддержива ли друг друга. Затем он решил воздвигнуть на втором этаже и

третий и делал это заклинающими движениями руки, которые, должно быть

подчиняясь схожим процедурам, знала и моя бедная матушка. И когда он

прислонил даму червей к аналогичному королю тоже с красным сердцем, здание

отнюдь не рухнуло, нет, оно продолжало стоять, воздушное, чувствительное,

стояло, легко дыша, в помещении, полном бездыханных тел и живых, затаивших

дыхание, дозволяя нам сложить руки, заставляя скептически настроенного

Оскара, который по всем правилам оглядывал карточный домик, забыть про едкий

чад и вонь, что извилисто и скупо сочились сквозь дверные щели и создавали

впечатление, будто каморка с карточным домиком непосредственно, дверь в

дверь, примыкает к преисподней.

Те, на улице, пустили в ход огнеметы, боясь лобовой атаки, они решили

просто выкурить последних защитников и довели доктора Михона до того, что он

снял стальную каску, схватил простыню, посчитав простыню недостаточно

убедительной, добавил к ней свой вытащенный из нагрудного кармашка

джентльменский платочек и, размахивая обоими флагами, возвестил сдачу

Польской почты.

И все они, примерно тридцать полуслепых, опаленных людей, скрестив на

затылке поднятые руки, покинули здание почты через левый подсобный выход и

подошли к стене, где ждали медленно подступающих эсэсовских ополченцев.

Потом возникли слухи, что в тот короткий промежуток времени, когда защитники

почты уже выстроились во дворе, а нападающие хоть и надвигались, но еще не

подошли, трое или четверо спаслись бегством: через почтовый гараж, через

примыкающий к нему гараж полиции, через пустые, покинутые жителями дома на

Реме. Там они нашли себе одежду, даже и с партийными значками, умылись,

при-парадились для выхода, а потом ушли поодиночке, причем про одного из них

говорили даже так: на Грабене в Старом городе он наведался в магазин оптики,

велел подобрать ему очки, ибо потерял свои в ходе боевых действий на почте.

И, обзаведясь новыми очками, Виктор Велун -- а это был именно он -- даже

позволил себе на Дровяном рынке выпить кружечку пива, потом и еще одну,

потому что огнеметы вызвали у него сильную жажду, после чего с новыми

очками, которые хоть и разогнали отчасти туман перед его взором, но далеко

не в той мере, в какой это сделали бы старые, начал свой побег, который

продолжается до сего дня, -- такое упорство проявляют его преследователи.

Остальные же -- а, как я сказал, их было около тридцати не осмелившихся

убежать -- уже стояли у стены против бокового входа, как раз в ту минуту,

когда Ян прислонил даму червей к королю той же масти и с блаженным видом

отвел руки.

Ну что тут еще можно добавить? Они нас нашли, они заорали: "А ну

выходи!" -- они дали себе волю,

они пустили сквозняк, отчего рухнул карточный домик. Они не понимали

подобную архитектуру. Они предпочитали бетон. Они строили для вечности. Они

даже не обратили внимания на оскорбленное, негодующее лицо почтового

секретаря Бронски. А вытаскивая его из комнаты, они не заметили, что он еще

раз за пустил руку в карты и что-то прихватил, что я, Оскар, отколупнул

свечные огарки со своего вновь обретенного барабана, увлек барабан за собой,

пренебрег огарками, ибо карманные фонарики и без того слишком много для нас

высветили; и еще они не заметили, что их лампы нас ослепили и не дают нам

отыскать дверь. Позади своих командирских фонарей, держа карабины на взводе,

они орали: "А ну выходи!" Они продолжали орать, когда мы с Яном давно уже

стояли в коридоре. Их "Выходи!" адресовалось Кобиелле, и Конраду из Варшавы,

и Бобеку тоже, и маленькому Вишневски, что при жизни сидел на приеме

телеграмм. Тут они все перепугались, раз их не желают слушаться, и, лишь

когда ополченцы уразумели, что выставили себя на посмешище перед Яном и

передо мной, потому что на их рев "Выходи!" я отвечал громким смехом, они

перестали реветь, они сказали: "Ах вот оно что!" -- и вывели нас во двор

почты, к тем тридцати, которые стояли, подняв руки и скрестив пальцы на

затылке, и погибали от жажды, а "Вохеншау" их снимала.

Едва нас вывели через боковой вход, люди из "Во-хеншау" повернули к нам

свои укрепленные на машинах камеры и сняли о нас тот короткий фильм, который

потом крутили во всех кино.

Меня отделили от группы, стоявшей у стены. Оскар вспомнил о своих

карликовых размерах, о своем все оправдывающем трехлетнем возрасте, снова

ощутил докучливые боли в голове и суставах, упал вместе с барабаном, начал

дергаться, наполовину испытывая, наполовину разыгрывая приступ, но и во

время приступа не выпустил из рук своего барабана. Когда же они его схватили

и затолкали в служебную машину эсэсовских ополченцев, когда машина

тронулась, дабы отвезти его в городскую больницу, Оскар успел еще увидеть,

что Ян, бедный Ян, улыбается бессмысленной и блаженной улыбкой, держа в

поднятых руках несколько карт, и машет левой, где, по-моему, была зажата

дама червей, -- вслед Оскару, своему уезжающему сыну.


ОН ЛЕЖИТ В ЗАСПЕ


Только что я перечитал последний абзац, и пусть даже я не доволен

прочитанным, оно тем более принадлежит перу Оскара, ибо ему, этому перу,

удалось, кратко резюмируя, кое-где преувеличить в духе умышленно краткого

резюме, а то и вовсе солгать.

Я же намерен держаться правды, нанести перу Оскара удар в спину и

поведать на этом месте, что, во-первых, последняя игра Яна, которую он, к

сожалению, не мог довести до конца и выиграть, была вовсе не гранд, а бубны

без двух, что, во- вторых, покидая хранилище писем, Оскар прихватил не

только новый барабан, но и помятый, который вместе с покойником без подтяжек

и письмами вывалился из корзины. И вот что еще следует добавить: едва мы с

Яном покинули хранилище, потому что ополченцы своими криками "Выходи!",

карманными фонарями и карабинами на этом настаивали, Оскар, ища защиты,

вклинился между двумя дядьками-ополченцами более или менее доброго вида,

изобразил жалобный плач и указал на Яна, своего отца, обвинительным жестом,

каковой сразу превратил беднягу в злодея, затащившего невинное дитя в здание

Польской почты, дабы с истинно польской бесчеловечностью превратить его в

мишень для пуль.

От такого иудиного поведения Оскар явно ждал выгоды для своего нового и

своего помятого барабана, и он не ошибся в расчетах: ополченцы пинали Яна

ногами в спину, били его прикладами, зато мне оставили оба барабана, и один

уже немолодой ополченец, со скорбными складками озабоченного отца семейства

возле рта и носа, потрепал меня по щеке, в то время как другой, белобрысый

парень с вечно улыбающимися, а потому узкими и спрятанными от взгляда

глазами взял меня на руки, что тягостно тронуло Оскара.

Сегодня, когда мне порой бывает стыдно за это недостойное поведение, я

то и дело повторяю: так ведь Ян все равно ничего не заметил, его мысли были

заняты картами, он и позднее ни о чем другом не думал, его больше ничто на

свете, даже самые забавные или самые дьявольски изощренные выдумки

ополченцев, не могло бы отвлечь от карт. В то время как Ян уже пребывал в

горнем царстве карточных домиков и блаженно обитал в доме, воздвигнутом ради

этого счастья, мы, то есть ополченцы и я -- ибо Оскар причислял себя к

ополченцам, -- все еще стояли среди кирпичных стен на выложенных плиткой

полах, под потолками с лепниной, которые столь судорожно переплелись со

стенами и перегородками, что в этот день можно было опасаться самого

ужасного -- как бы картонажные работы, именуемые архитектурой, не надумали,

повинуясь тем либо иным обстоятельствам, отречься от желания держать все

вместе.

Конечно же, этот запоздалый вывод никак меня не оправдывает, тем более

что мне, который при виде строительных лесов неизбежно думает о работах по

сносу, не чуждо было представление о карточных домиках как о единственно

достойном человека обиталище. К этому можно присовокупить и отягчающее

семейное обстоятельство. Ведь был же я в тот день твердо убежден, что Ян

Бронски не только мой дядя, но и самый настоящий, а не предполагаемый отец.

Своего рода прогресс, на все времена отделивший его от Мацерата: ибо Мацерат

был либо моим отцом, либо вообще никем.

Первым сентября тридцать девятого года -- а я исхожу из предположения,

что и вы в этот злополучный день узнали в благополучно забавляющемся картами

Яне Бронски моего отца, -- я датирую вторую свою большую вину. Я не могу

больше скрывать от себя, даже будучи в самом жалостном настроении: мой ба-

рабан, да нет, куда там барабан, я сам, барабанщик Оскар, сперва свел в

могилу свою бедную матушку, а потом Яна Бронски, своего отца и дядю.

Но в те дни, когда грубое чувство вины, которое никак не выгонишь из

комнаты, прижимает меня к подушкам больничной кровати, я, как и все люди,

прячусь за свое входившее тогда в моду, да и по сей день украшающее не одну

голову, словно лихая шапочка, неведение.

Оскара, ни о чем не ведающего хитреца, невинную жертву польского

варварства, Оскара с высокой температурой и воспаленными нервами доставили в

городскую клинику. Известили Мацерата. О моем исчезновении он заявил еще

накануне вечером, хотя все еще нельзя было с уверенностью сказать, что я

принадлежу именно ему.

А те тридцать человек, к которым надо еще причислить Яна, с поднятыми

руками и скрещенными на затылке ладонями, после того как "Вохеншау" сделала

необходимые снимки, отвели сперва в школу Виктории, очищенную для этой цели,

потом их приняла тюрьма Шисштанге и, наконец, в начале октября -- рыхлый

песок за стеной заброшенного, отслужившего свой век кладбища Заспе.

Откуда это знает Оскар? Я знаю это от Лео Дурачка, потому что,

разумеется, не было никаких официальных сообщений о том, за какой стеной, на

каком песке расстреляли тридцать одного человека, в какой песок тридцать

одного зарыли.

Сначала Хедвиг Бронски получила повестку с требованием освободить

квартиру на Рингштрассе, в которую должно было въехать семейство какого-то

высокого офицера авиации. Покуда она с помощью Стефана укладывала вещи,

готовясь переехать в Рамкау, где им принадлежало несколько гектаров леса,

пашня и вдобавок жилье арендатора, вдове прислали извещение, которое ее

глаза, хоть и отражающие, но не постигающие скорбь этого мира, лишь

медленно, да и то с помощью сына Стефана смогли уразуметь, добравшись

наконец до смысла, который официально, черным по белому, объявлял ее вдовой.

А говорилось там следующее:

Судебная канцелярия группы Эберхарда Ст. Л.41/39 Сопот, 6 октября 19Э9

Госпожа Хедвиг Бронски,

согласно инструкции сообщаем Вам, что Бронски Ян по решению военного

суда за противозаконные действия приговорен к смертной казни, каковой

приговор приведен в исполнение.

Целевски (Инспектор полевого суда)

Как видите, про Заспе там ни звука. Это они так позаботились о родных и

близких, избавив тех от издержек по уходу за слишком объемистой и

поглощающей уйму цветов братской могилой, взяли и уход, и возможные

перезахоронения на себя, разровняли кладбищенский песок, подобрали все

патронные гильзы -- кроме одной, -- потому что одна всегда где- нибудь да

заваляется, ибо валяющиеся повсюду гильзы искажают облик приличного

кладбища, пусть даже на нем давно уже никого не хоронят.

И вот эту единственную гильзу, которая всегда где-нибудь да заваляется

и в которой заключена вся суть, нашел Дурачок Лео, от чьих глаз не укроются

ни одни хоть самые рассекретные похороны. Он, запомнивший меня с похорон

моей бедной матушки, с похорон моего покрытого рубцами друга Герберта

Тручински, он, без сомнения, знающий также, где забросали землей тело

Сигизмунда Маркуса -- впрочем, об этом я его никогда не спрашивал, -- просто

блаженствовал, был вне себя от радости, когда в конце ноября -- меня как раз

выписали из больницы -- смог вручить мне эту предательскую гильзу.

Но прежде, чем, следуя за Лео с той уже чуть проржавевшей скорлупой, в

которой, может, находилось предназначенное именно для Яна свинцовое ядро,

отвести вас на кладбище Заспе, я должен попросить вас сравнить металлическую

кровать в городских клиниках Данцига с металлической же кроватью местного

лечебного заведения. Обе кровати крыты белым лаком и все-таки несхожи.

Кровать из детского отделения пусть короче, если измерить длину, но зато

выше, если приложить метр к решетчатой огородке. И хотя я предпочитаю

короткий и высокий решетчатый ящик тридцать девятого года, именно в моей

сегодняшней, предназначенной для взрослых компромиссной кровати мне удалось

обрести мой ставший весьма уязвимым покой, и потому я всецело передоверяю

начальству моего заве дения право отклонить или, наоборот, удовлетворить уже

несколько месяцев назад поданное мною заявление на более высокую, но такую

же металлическую и крытую белым лаком кровать с решеткой.

Если сегодня я, можно сказать, совершенно беззащитен перед

посетителями, то в данцигской клинике высокий забор отделял меня от

посетителя Мацерата, от посетителей супругов Грефф и от посетителей супругов

Шефлер, а под конец моего пребывания в больнице та же решетка делила на

горестные, тяжело дышащие полосы некую гору, передвигавшуюся в четырех

юбках, одна поверх другой, и носящую имя моей бабушки -- Анна Коляйчек. Она

приходила, вздыхала, вздымала время от времени свои большие морщинистые

руки, демонстрируя розовые потрескавшиеся ладони, потом с тоской роняла

руки, и ладони ее хлопали по бедрам, так что звук этого хлопка до сих пор

хоть и живет во мне, но поддается лишь самому приблизительному

воспроизведению на моем барабане.

В первый приход она привела своего брата Винцен-та, который, уцепившись

за решетку кровати, тихо, но безостановочно и проникновенно повествовал, или

пел, или повествовал пением о царице польской, о Деве Марии. Оскар бывал

очень рад, если одновременно с обоими поблизости оказывалась палатная

сестра. Ведь оба меня обвиняли. Оба являли мне свои незамутненные глаза

породы Бронски; оба надеялись услышать от меня, который с трудом одолевал

нервную лихорадку -- последствие карточной игры в Польской почте, -- хоть

намек, хоть слово сочувствия, щадящую слушателей повесть о последних часах

Яна, пережитых между страхом и скатом. Они хотели услышать признание, хотели

оправдания Яна, как будто я мог его очистить, как будто мое свидетельство

могло быть весомым и убедительным.

Да и что мой отчет мог внушить судейской коллегии под председательством

Эберхарда? Мол, я, Оскар Ма-церат, признаю, что вечером накануне первого

сентября перехватил Яна Бронски, когда тот направлялся к себе домой, и с

помощью барабана, требовавшего починки, заманил его именно в то здание,

которое Ян Бронски перед тем покинул, так как не желал его защищать.

Оскар не сделал этого признания, не снял вину со своего предполагаемого

отца, однако, едва он пожелал выступить свидетелем, на него напали такие

корчи, что по требованию сестры время посещений для него было на будущее

ограничено, а посещения его бабушки Анны и предполагаемого дедушки Винцента

и вовсе запрещены.

Когда оба старичка -- они пешком пришли ко мне из Биссау, принесли

яблок -- с преувеличенной осторожностью, растерянные, как это свойственно

деревенским жителям, покидали детское отделение клиники, с той скоростью, с

какой удалялись колышущиеся юбки бабушки и черный, пропахший навозом костюм

ее брата, росла и моя вина, моя великая вина.

До чего же много может произойти в одно и то же время! Покуда перед

моей кроватью теснились Маце-рат, Греффы, Шефлеры с фруктами и пирожными,

покуда из Биссау ко мне шли пешком через Гольдкруг и Брентау, поскольку

дорога от Картхауса до Лангфура еще не была свободна, покуда сестры

милосердия, белые и одурманивающие, передавали друг другу всякие больничные

сплетни и заменяли ангелов в детском от делении, Польша все еще не сгинела,

потом она все-таки сгинела, и, наконец, после знаменитых восемнадцати дней

Польша сгинела окончательно, хотя вскоре выяснилось, что Польша до сих пор

не сгинела, как и нынче, назло силезским и восточнопрусским землячествам,

Польша все равно не сгинела.

Пш уж эта лихая кавалерия! Верхом, на лошадях, охочая до черники. С

бело-красными вымпелами на остриях пик. Эскадроны, скорбь и традиция! Атаки

словно из книжек с картинками. По полям -- по лугам, под Лодзью и Кутно.

Прорвать кольцо осады вокруг крепости Модлин. О, какой талантливый галоп! В

по стоянном ожидании вечерней зари. Кавалерия атакует, лишь когда обеспечен

роскошный передний и роскошный задний план, ибо битва живописна, ибо смерть