Это было при нас

Когда человек входит в мир, он попадает в давно сложившийся бытовой уклад. В мирное время быт устойчив, консервативен, изменяется медленно, незаметно; что-то исчезает, но не сразу, постепенно, что-то возникает, появляется, становится привычным, словно всегда существовало. Только оглянувшись на несколько десятилетий назад, вспомнив, что тогда было, и сравнив с днём нынешним, отчётливо видишь перемены. Как писал на склоне дней Арсений Тарковский: “Всё меньше тех вещей, среди которых я в детстве жил, на свете остаётся”.

В моём детстве в железнодорожных вагонах не было электрического освещения, когда темнело, проводник зажигал свечу в фонаре. Я помню, как нам в Запорожье провели радио и поставили чёрную тарелку — репродуктор; приехавшая из деревни старуха — мать нашей соседки, — когда тарелка заговорила, крестилась: “Нечиста сыла!”

Я спросил у своих внуков-школьников, знают ли они, что такое примус. “Читали у Зощенко, — отвечают, — это ещё у этого примуса какие-то причиндалы были — иголка и ёжик. Живьём не видели”. А о керосинке и керогазе и не слышали. А ведь долгое время у городских жителей всё это — примус, керогаз, керосинка — было предметом первой необходимости. Позднее их постепенно — это продолжалось лет двадцать — сменили газовые и электрические плитки.

Спрашиваю у внуков о чернильнице-“невыливайке”. Не понимают, о чём идёт речь. А жена моя, начавшая учительскую карьеру в мужской школе, борясь с самой распространённой формой ученического саботажа — манипуляциями с чернилами и чернильницами, купила для всего класса — на каждую парту — эти самые “невыливайки” и после уроков запирала их в шкафу.

В школе я писал перьями “восемьдесят шесть” или “рондо”. О гусиных перьях мои внуки знают из литературы, а об этих и промокашке, которая должна была быть в каждой ученической тетрадке, понятия не имеют. Потом у меня было “вечное перо” (его называли ещё авторучкой) — оно казалось чудом, как нынче говорят, “оргтехники”, хотя хлопот с ним было много: его надо было заправлять особыми чернилами, которые были дефицитом, постоянно промывать; первое, заграничное (у нас ещё не делали) мне подарили — по тем временам это был очень ценный подарок, даже, можно сказать, предмет роскоши. Потом пошли в ход шариковые ручки (когда кончалась паста, их надо было заправлять в специальных мастерских), фломастеры. Ими мы пользуемся и сейчас.

Пишущая машинка немецкого производства появилась у меня больше чем полвека назад. Была она тогда боRльшей редкостью, чем нынче компьютер. И наши бдительные спецслужбы относились к пишущим машинкам как к оружию, которое в любой момент может быть пущено в ход затаившимися врагами: учреждения должны были представить со всех машинок своего рода “отпечатки пальцев”, страничку, где зафиксирован почерк каждой, в праздничные дни машинки запирались и опечатывались.

Уже несколько лет я работаю на компьютере, две мои портативные машинки — немецкая и швейцарская (лет десять назад мастер, чистивший их, сказал: “Отличные машинки. На ваш век их хватит”) — стоят без дела, пылятся, наверное, в конце концов, попадут в какой-нибудь захудалый музей материальной культуры. Но с компьютером у меня всё ещё сложные отношения. Он ведёт себя со мной, как норовистый конь с неопытным всадником: то начинает писать другим шрифтом, то изменяет отступ, то (что совсем катастрофа) вдруг съедает текст. А моих внуков, к которым я время от времени в таких случаях обращаюсь за помощью, он слушается беспрекословно, они наводят должный порядок мгновенно. Для меня компьютер всё ещё новшество, с трудом осваиваемое, — для них уже привычный предмет повседневного быта.

Утопии

Утопические проекты у нас всегда кружили головы, воспринимались с горячей верой и большим энтузиазмом, нам постоянно сулили какое-нибудь чудо, которое совершенно изменит жизнь, — почти по Маяковскому, “вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь”.

Когда строили Днепрогэс, нам, жителям Запорожья, всё время внушали: как только будет построена гидростанция, всё будет электрифицировано — быт, производство, транспорт, поскольку электричества будет хоть залейся, и оно станет бесплатным.

Когда же гидростанцию построили, в летние месяцы время от времени стали вырубать в городе электричество — то ли не учли, что летом Днепр мелеет, то ли слишком много заводов соорудили.

Помню, когда возводили у нас фабрику-кухню, расписывали, как облегчится домашний труд женщин, им не надо будет готовить еду, новые же дома вообще можно строить без кухонь. Года через два наша фабрика-кухня превратилась в обшарпанную, замызганную столовку.

Снова и снова жизнь убеждала, что чудеса случаются только в сказках, но это не очень-то остужало разгорячённых утопическими проектами легковерных энтузиастов.

В начале шестидесятых, когда в столице началась массовая застройка, в «Литературке» была напечатана большая статья, в которой популярный тогда очеркист писал о просчётах, допущенных при возведении новых микрорайонов. Особенно темпераментно он ратовал за то, чтобы в каждом доме был запланирован уютный “красный уголок”. Это сильно облегчит и украсит жизнь новосёлов. Ведь им, беднягам, приходится через весь город тащиться к своим старым друзьям. А между тем в новом доме живут такие же прекрасные советские люди, с которыми можно с не меньшим удовольствием проводить время. Но как, где с ними познакомиться? А вот если в доме будет “красный уголок”, жители нового микрорайона смогут познакомиться и подружиться со своими теперешними соседями, и им не надо будет тратить время и силы для поездок в другие районы к старым друзьям. Всё это было написано на полном серьёзе, с большим запалом…

Они объединены в отделы кадров

Назначен учёный совет филологического факультета с приглашением преподавателей, аспирантов и студентов. В самой большой аудитории — Коммунистической. Это должен быть девятый вал проводящейся кампании по борьбе с космополитизмом и низкопоклонством перед растленным Западом. Говорят, что после него будут свирепые оргмеры: называют преподавателей, которых уволят (как правило, тех, кого высоко ставят студенты), — уже прошли заседания кафедр, на которых они были подвергнуты уничтожающей, зубодробительной критике. Перед самым началом — уже битком набита Комаудитория — вдруг объявляют, что учёный совет “переносится”. Разносится слух, что это сделано по команде “сверху”, там решили остановить далеко зашедшую “охоту за ведьмами”. Расходясь, все обсуждают так это или не так. Этим занимаемся и мы, несколько студентов и аспирантов, окружившие Леонида Ивановича Тимофеева — нашего профессора. Кто-то горячится: “Неужели только так можно остановить этот бред?” — “Что поделаешь, — остужает его Леонид Иванович, — ведь они объединены в отделы кадров, а мы разве что в профсоюзы”.

Против низкопоклонства в цирке

Москву обклеили плакатами: “50 лет советского цирка”. Воспринималось, однако, это уже, как нынче говорят, неоднозначно, многими с усмешкой. Вообще безудержное пропагандистское рвение всегда чревато последствиями, противоположными запланированной пропагандистами цели. Искусственное силовое возвеличение порождает ничем не остановимое (даже лагерными сроками в сталинское время за анекдот) стремление к пародийному снижению, осмеянию. Столетие со дня рождения Ленина праздновалось с таким безудержным казённым разгулом, что должно было вызвать — это было ясно — волну анекдотов. И вызвало, не могло не вызвать. Ореол почтения, которое всё ещё было не только официальным, рассеялся…

Вспомнил же я о плакате “50 лет советского цирка”, прочитав в недавно вышедшем сборнике стенограмму собрания коммунистов Главного управления цирков, проводившегося в 1949 году в рамках развернувшейся по всей стране кампании борьбы с низкопоклонством перед буржуазным Западом и космополитизмом. Как было сказано на собрании, “вопрос, который подняли наши партийные органы, бьёт не в бровь, а в глаз наше цирковое искусство”.

И чем серьёзнее говорили выступавшие на этом собрании, а им, беднягам, явно было не до шуток, для некоторых дело пахло партийными взысканиями, увольнением с работы, тем пародийней всё это звучит сегодня. Подумать только, как далеко зашло низкопоклонство в советском цирке: актриса появляется на арене в страусовых перьях, а актёр — в цилиндре и перчатках. Или того хуже: выступают два акробата — один белый, во фраке, второй загримирован негром, однако при этом расистская политика в Америке не разоблачается.

Виновным полагалось в обязательном порядке признавать свои ошибки и каяться. Куда денешься, признавали, каялись. “Товарищи, я недавно работаю как режиссёр, и у меня уже есть ошибки…” — бичевал себя один из выступавших. Отмечались, впрочем, и наметившиеся благодаря своевременным указаниям партии некоторые положительные сдвиги: раньше в номере «Качающаяся пальма» акробат выступал в костюме индейца, теперь он перековался и на нём форма советского моряка. Поддержана “хорошая инициатива по созданию комсомольского циркового номера”.

Что говорить, и в цирке был тот “советский цирк”, который пронизал всю нашу тогдашнюю жизнь. Прошу прощения за близколежащий каламбур…

Читая мемуары

Что вышедшие в свет мемуары Жукова и Рокоссовского изуродованы цензурой — это видно было и невооруженным глазом. «Солдатский долг» Рокоссовского начинался так: “Весной 1940 года я вместе с семьёй побывал в Сочи. После этого был приглашён к Народному комиссару обороны. Маршал С. К. Тимошенко принял тепло и сердечно”. И ни слова о том, что до отдыха на черноморском курорте Рокоссовский был “в гостях” у Николая Ивановича Ежова, где вряд ли его принимали тепло и сердечно.

Впрочем, не только кромсали и вычёркивали, но и дописывали несусветное. Жукову в «Воспоминания и размышления» вписали прочувственные слова о Брежневе.

Спрашиваю как-то у Константина Симонова — спрашиваю не без примеси риторики: “Вы ведь хорошо знаете этих людей... Почему они позволяют так обращаться со своими рукописями? Почему идут на это? Неужели не надеются, не верят, что рано или поздно их воспоминания будут напечатаны в том виде, в каком они их написали?”

“Хотят рано, а не поздно, — Симонов отвечает серьёзно, не реагируя на мою обличительную риторику. — Во-первых, хотят свой кусок славы получить при жизни, опасаясь, иногда зря, а иногда не без оснований, что находящиеся нынче в фаворе другие военачальники кое-что отгрызут от их куска. Во-вторых, семья, дети, внуки, хочется их обеспечить, материальный интерес, гонорар тоже может играть свою роль”. Симонов делает паузу, на мгновение задумывается и добавляет: “А потом многие из них привыкли, что пишут за них, а они только подписывают то, что им предлагают, а предлагают им то, что требуется, то, что надо. Ни цены слова они не знают, ни ответственности за написанное слово”.

“Невидимки” старались вовсю

После снятия Хрущёва стали наводить должный порядок в истории войны. Учредили дополнительные фильтры для мемуаров. Воспоминания о войне были поставлены под контроль Главного политического управления армии и флота, которое по части тупой бдительности ни в чём не уступало, а порой даже превосходило Главлит. Воениздат стал здесь монополистом и выпускал одну за другой серые, безликие книги-близнецы. Видимо, занималась этим небольшая группа бездарных и готовых на всё военных журналистов. Это было в порядке вещей: “невидимок”, “негров” и “негритянской” работы перестали стесняться, время от времени даже возникали судебные тяжбы между военачальниками и теми борзописцами, которые писали за них воспоминания.

Когда умер наш главный кавалерист Будённый, его порученец А. Золототрубов (у маршала почему-то порученцем был флотский политработник, впрочем, флагман российской маринистики Константин Станюкович утверждал, что моряки — самые большие любители верховой езды) без тени смущения написал, а «Литературная газета» напечатала: “Семён Михайлович не успел завершить свою четвёртую книгу «Пройденный путь». Я хорошо знал его замыслы, и теперь дело нашей чести — закончить книгу мемуаров, этот волнующий рассказ о судьбе легендарного человека — завещание молодым строителям коммунизма”.

“Тут ни прибавить, ни убавить” — как писал, правда, по другому поводу, Александр Твардовский.

Неоднозначные уроки

Было это, если я не ошибаюсь, в начале шестидесятых. Руководство критического “цеха” организовало встречу молодых критиков (тогда в молодых числили лет до сорока) с Виктором Шкловским. Сначала мэтр делился своими соображениями о том, какой бы хотел видеть молодую поросль критиков. Это было блестящее выступление, всё, что говорил Шкловский, было необычайно интересно, он так и сыпал на ходу сочиняемыми афоризмами.

Потом Шкловский отвечал на наши вопросы, касающиеся его собственной биографии и творчества. Это тоже было великолепно, он был так же глубок и искромётно остроумен. Правда, выяснилось — не знаю, заметил ли это он сам, — что в молодости он вовсе не следовал тем советам, которые давал нам, и совсем не жалеет об этом…

Наконец вечер кончился, но мы, несколько человек, окружив Виктора Борисовича, продолжали задавать ему вопросы. Кто-то спросил:

— Виктор Борисович, знали вы Блока?

— Нет, близко Блока я не знал, — ответил Шкловский. — Но однажды после какого-то литературного вечера я пошёл его провожать. Мы полночи бродили по Петрограду.

— Что говорил вам Блок?

— Блок?! Да я ему рта не дал раскрыть.

Нет пророка в своём отечестве

В самом деле, нет, а уж о собственном семействе в этом случае и говорить нечего.

Елизар Мальцев — сосед Виктора Шкловского по даче в Переделкино — как-то спросил у Василисы, правнучки популярного писателя (ей было тогда четыре года):

— Тебе дед Виктор Борисович читает сказки?

— Читает, — подтвердила Василиса.

Тогда Мальцев задал ей ещё один вопрос, явно рассчитывая на положительный ответ, которым он при случае сможет порадовать соседа:

— А тебе нравится, как он читает?

Василиса была девочкой прямой и правдивой.

— Нет, — не задумываясь, заявила она, — он всё врёт.

Как многие дети, маленькая Василиса любила, чтобы ей снова и снова читали книги, которые она уже знала наизусть. А её знаменитому прадеду скучно было читать чужой текст, он начинал импровизировать, сочинять свой вариант, что девочке очень не нравилось.

Как через столько лет судить о себе…

Оценивать себя трудно, особенно когда дело идёт о событиях больше чем полувековой давности — скажем, твоего поведения в войну, на фронте. Трудно и опасно. Опасно, потому что и не желая того, незаметно для себя поддаёшься самообольщению. Недавно наткнулся у Чеслава Милоша: “Трогательные воспоминания представляют угрозу истине. Они служат нашей склонности маскировать действительность — зачастую неприятную, суровую, жестокую”. Верное наблюдение.

Не знаю, не могу сейчас сказать, каким я был в восемнадцать лет командиром разведроты, в которой все солдаты были старше меня, некоторые вдвое. Старался не трусить, старался, насколько это возможно под огнём, — увы, возможности были очень невелики, — беречь солдат, старался быть справедливым. Удавалось ли, — и если удавалось, то в какой степени, — не знаю, не решаюсь сегодня об этом судить. Не знаю, и как оценивали меня солдаты, как я выглядел в их глазах; ведь отношения там, на фронте, были предельно просты: я приказываю, сам перед этим получив приказы вышестоящих, они выполняют. И всё тут…

Один только случай вспоминаю, который, как говорится, проливает свет, а если быть совсем честным, греет сегодня моё сердце…

27 августа 1943 года на Миусе, на Саур-могильских высотах был я в последний раз ранен. Три пули — одна обычная и две разрывных, оторвало два пальца на одной руке, на другой выбило кусок кости (как выяснилось в госпитале, когда сделали рентгеновский снимок, — три с половиной сантиметра). Близко было до немецких траншей — метров сто, не больше. Видно, целил в голову, но, слава Богу, смазал.

Выполз я, довели меня до санвзвода, а дальше всё пошло по отработанному к тому времени порядку — в медсанбат, где оперировали, оттуда в Шахты, в армейский госпиталь. Там формировался из товарняка (тех вагонов, которые на сорок человек или восемь лошадей) санпоезд, который должен был доставить нас, “тяжёлых”, в Сталинград уже во фронтовой госпиталь. Привезли на станцию, погрузка идёт медленно, лежу на носилках в тени, чувствую себя скверно — и потеря крови большая, и раны очень болят, и полная беспомощность — не то чтобы закурить, мух не отогнать.

И вдруг бросается ко мне проходивший мимо солдат, — оказалось, мой бывший разведчик, был полгода назад ранен, комиссовали в нестроевые, служит здесь в каких-то охранных частях. Обрадовался мне:

— Нас здесь трое, товарищ лейтенант, я сбегаю за ребятами, вы ещё постоите.

Вскоре он появился с ещё двумя моими бывшими разведчиками. Они притащили арбуз, дыню, какие-то фрукты и оставались до тех пор, пока меня не погрузили в вагон.

Когда поезд двинулся, сосед мне сказал:

— Повезло тебе, лейтенант.

Я не понял, что он имел в виду. Скорее всего, принесённые мне дары, которые, правда, есть я не мог — худо мне было, да и просить надо было кого-нибудь меня покормить. Долгое ещё время меня кормили…

А сейчас я думаю, что мне и в самом деле повезло, что я увидел своих солдат, когда они от меня совершенно не зависели, и хочется мне верить, что их тогда привело ко мне не одно лишь естественное сострадание к раненому, но и доброе отношение к своему бывшему командиру, что, быть может, был я не худшим, под началом которых им пришлось служить. Очень хочется верить, что я не обольщаюсь…

Как неоперабельный осколок

Было это лет через пятнадцать после войны — катались мы с Виктором Некрасовым в Малеевке в писательском доме творчества на лыжах. На обратном пути заплутали. Вышли из леса не там, где обычно возвращались. Перед нами была большая незнакомая поляна — день был солнечный, снег сверкает. Остановились, любуемся…

— Знаешь, — сказал я, — стыдно признаться, это как рефлекс, я до сих пор в незнакомом месте прежде всего прикидываю про себя, как организовать тут оборону своей роты…

— И я тоже расставляю мины, — рассмеялся Некрасов, командовавший на фронте сапёрами. — Здорово это во всех нас попало…

Как неоперабельный осколок сидела в нас давно закончившаяся война.

В праздники и будни

День Победы (особенно в юбилейные даты) вызывает в СМИ шумную кампанию внимания к событиям того времени, от года в год редеющему строю участников войны. И не только в СМИ — на разных уровнях очередной раз принимаются постановления: участникам войны — жильё, телефоны в первую очередь. Но все эти кампании форсированного, демонстративного, приуроченного к праздничной дате внимания носили и носят кратковременный и эфемерный характер. Не потому ли постановления из года в год повторяются, что их никогда не выполняли, — и в первую очередь те, кто готовил и принимал эти демонстрирующие заботу документы? И в последнее время День Победы (для нас, участников войны, самый главный праздник) стал всё больше походить на 8 марта: знаки внимания, оказываемые женщинам в этот день, просто плата за отсутствие внимания во все остальные дни года.

Когда оформляли мне пенсию, потребовалась справка из военкомата — год в действующей армии засчитывался за три. (Потом, правда, оказалось, что она мне не нужна, моего так называемого трудового стажа с большим избытком хватало для максимальной пенсии.) Отправился я в военкомат. Милая девушка, выписывавшая мне, сверяясь с документами, справку, проводя подсчёты, предупредила меня: “А пребывание в госпитале после ранения по инструкции в военный стаж не засчитывается”. Вот как в реальности выглядела постоянно декларируемая забота об инвалидах и участниках Великой Отечественной войны.

Признаюсь, я долго считал про себя, чтобы успокоиться, чтобы не обрушить на ни в чём не повинную девушку то, что надо было бы высказать тем высоким чинам, которые составляли и утверждали бездушную, бесчеловечную инструкцию.

Вот что полтора века назад рассказывал о госпитале и “ранбольных” (так нас называли медики в нашу войну) один из участников обороны Севастополя в XIX веке, великий русский писатель: “Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока и пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперёд, не стыдитесь того, что вы как будто пришли Смотреть На страдальцев…” Только здесь, заканчивает Толстой свой рассказ о госпитале, вы “увидите войну в настоящем её выражении — в крови,

в страданиях, в смерти”.

Те, кто сочинял инструкцию, о которой мне сообщили в военкомате, наверняка не видел настоящего лика войны и, конечно, не сочувствовал страдальцам — они для них быдло…

Этот сюжет продиктовала жизнь

Неожиданные сюжеты сочиняет жизнь…

Я стал лейтенантом морской пехоты осенью сорок второго года (это был досрочный выпуск военно-морского училища после трёхнедельных курсов пехотной подготовки). Иван Степанович Исаков был тогда полным адмиралом, начальником Главного морского штаба. Кто из нас не знал этого имени? К тому же я надеялся, отвоевав в пехоте, закончить военно-морское училище, вернуться на флот, так что оно для меня много значило. Интерес и уважение к Исакову сохранились у меня и потом, когда после ранения дорога на флот мне была заказана.

Исаков находился на самой вершине пирамиды флотского командования, так высоко, что с моей курсантской, а потом лейтенантской ступеньки даже в цейсовский бинокль двадцатикратного увеличения я ничего толком там рассмотреть не мог. На фронте я и с генералами, у которых были куда менее внушительные погоны, чем у Исакова, сталкивался считанные разы, и часть этих краткосрочных контактов вспоминаю без всякого удовольствия. Моим непосредственным начальством в пехоте был комбат, командир полка интересовался мною реже…

Но, как это ни удивительно — во всяком случае, для меня — через много лет после войны я однажды попал в сферу внимания адмирала флота Советского Союза, о чём когда-то командир роты — самая высшая моя должность в армии, — конечно, и мечтать не мог.

Нет, я не познакомился с ним, иная случилась история.

На склоне лет Иван Степанович стал писать мемуарные очерки. У него была превосходная память — он помнил множество живых подробностей ушедших в прошлое событий, он, как говорится, владел пером — несомненно, у него были литературные способности. Но на этом новом для себя поприще прославленный адмирал чувствовал себя начинающим — то ли курсантом, то ли лейтенантом литературы. Свои первые опыты он послал Константину Симонову как мэтру, книги Симонова очень высоко ставил. Симонов по достоинству оценил мемуарную прозу Исакова, стал, в сущности, его литературным консультантом и редактором. Исакова стали печатать в толстых журналах, у него вышла книга, Симонов затем дал ему рекомендацию для вступления в Союз писателей (их интересная переписка опубликована — часть у нас, часть в Армении). Но, похоже, какой-то червь сомнения — не печатают ли его из уважения к флотским заслугам, высокому чину — не давал Ивану Степановичу покоя.

Я написал для «Нового мира» — это было в пору, когда главным редактором журнала был Твардовский, — рецензию на вышедшую тогда книгу Исакова «Неистребимый майор» (видимо, мне её заказали, учитывая мою военно-морскую юность).

Как-то Константин Михайлович, когда я был у него, сказал мне:

— Мне Иван Степанович прислал «Новый мир». Посмотри, это и к тебе имеет отношение.

На обложке ноябрьской книжки за 1966 год была надпись: “Когда Вы давали мне рекомендацию в ССП — это было свидетельством Вашего хорошего воспитания, вежливости и моей незастенчивости.

Сейчас, несмотря на полное расхождение в манере, сути — я начинаю снимать с Вас неосторожность того дня, особенно если учесть статью Л. Лазарева (с. 259–262).

И. Исаков, 8.1.67”.

Я сказал Симонову, что мне, бывшему морскому пехотинцу, конечно, лестно, что моя рецензия пришлась по душе высоко чтимому мною адмиралу.

— Перепиши. Может быть, для чего-нибудь пригодится, — сказал Симонов.

— Вряд ли. Для чего? — ответил я, но всё-таки переписал.

Недавно, разбирая свои бумаги, я обнаружил этот листок. И показалось мне, что тут брезжит сюжет о неожиданных сюрпризах, которые иногда преподносит нам жизнь. Должен заметить, что в художественном произведении такой сюжет казался бы неправдоподобным, сочинённым на скорую руку.

Бывают и такие читатели

К нам, в журнал «Вопросы литературы», позвонили из иностранной комиссии Союза писателей, попросили принять их гостя — румынского писателя. Он, в тот же день появившийся в редакции, оказался человеком, располагавшим к себе с первой же минуты знакомства: живой, открытый, южная пылкость удивительным образом сочеталась в нём с почти детским простодушием. Как и полагается воспитанным хозяевам, спросили о его планах, предложили свою помощь.

Он, робея и смущаясь, попросил, если это только возможно, познакомить его с Марком Галлаем. Это его давняя мечта: встретиться с этим замечательным лётчиком-испытателем, он прочитал его записки — после Сент-Экзюпери не было книги, которая так много для него, бывшего лётчика, значила. Мы обещали устроить встречу, сказав, что это не составит большого труда, поскольку у некоторых сотрудников журнала с Галлаем давние дружеские отношения.

Это его очень расположило к нам, и он стал с жаром объяснять, что у него есть к Галлаю дело деликатного свойства. То, что он затем рассказал, признаюсь, поразило меня. Недавно на русский язык перевели его книгу, он должен в Москве получить гонорар. Перед отъездом они с женой решили, что этот гонорар он не будет тратить, пока не выяснит, не нуждается ли в деньгах Галлай. Если нуждается, гонорар будет вручён ему. Он слышал, что у Галлая были какие-то серьёзные неприятности (выяснилось, что он имеет в виду незадолго перед этим напечатанное заушательское письмо, подписанное четырьмя генералами, в котором воспоминания Галлая о сорок первом годе «Первый бой мы выиграли» квалифицировались как очернительские, видимо, каким-то образом дошло это и до Румынии). Я редко сталкивался с такой щедрой формой читательской благодарности.

И ещё одно. Как быстро в странах народной демократии (так они тогда назывались) устанавливалась та же система свирепого идеологического контроля и стали применяться те же способы расправы с неугодными писателями, что и у “старшего брата” в Советском Союзе. Румынский писатель уже прекрасно понимал, что после такой дубинной статьи, которой огрели Галлая и которая, конечно, была заказана сверху, перестают печатать новые вещи, переиздавать старые — и на что тогда писателю жить? Эти, вероятно, хорошо знакомые ему “оргвыводы”, всегда следующие за “проработкой”, и привели его к мысли материально поддержать любимого автора, попавшего в трудное положение.