Ненасытимость

Вид материалаКнига
1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   35
1. О той, о которой за две тысячи лет написаны тома и которая теперь навсегда запрещена в университетах. Генезип еще ничего не знал о наркотиках. (И никогда не узнал.) Тенгер знал и как огня боялся обмануться, представляя себе, насколько тонка перегородка между этими двумя мирами, похожими как близнецы (как два натюрморта покойного Фудзиты — выразилась бы княгиня) и различающимися лишь незаметными на первый взгляд деталями. Identité des indiscernables2 — если бы не последствия, всегда скверные, трудно было бы отличить друг от друга момент метафизического вдохновения и упоение какой-то дрянью.

— Так вы не знаете наверняка — это страшно. Значит, вы блуждаете в потемках, как и я, — резко и совсем неискренне сказал Генезип, сжимая в кармане револьвер, одолженный у князя Базилия. Единственной правдой была эта мертвая, холодная, металлическая вещь. — В этих делах не может быть полутонов: либо свет, либо тень, все полутени равны тьме. Я хочу узнать абсолютно все, иначе я «пущу себе пулю в лоб», и конец, — истерически крикнул Генезип и актерским жестом выхватил из кармана револьвер. Возможно, он и впрямь бы застрелился в тот момент, если б не Тенгер.

— Дай сюда, щенок! — гаркнул Тенгер в облаке летящего снега. Он схватил Генезипа за руку и вырвал у него так называемое «смертоносное оружие». Генезип ненатурально засмеялся — шутки здесь были неуместны. — Я нарочно привел тебя к ним, — спокойно сказал Тенгер. — Чтобы ты увидел две вершины разума, может, и не высочайшие, но для примера достаточные. Правда оказывается лишь удобным трамплином для прыжка в уютную кровать с мягкой периной, набитой давно лишенными смысла понятиями. То, что раньше, в момент рождения, было чем-то большим и значительным, сегодня напоминает дрессированную морскую свинку. Раньше правда, полная или нет, — не важно — и вера существовали по необходимости, — лениво тянул Тенгер, понимая, что одними лишь притворными чувствами, без высшей диалектики, не сумеет соблазнить этого единственного в своем роде фертика — единственного, разумеется, относительно, в сравнении с ненавистными ему пустоголовыми, выдрессированными спортом молодцами — сегодня такие создаются искусственно в нужных количествах для решения некоторых политических, общественных и бытовых вопросов — отштампованные, не имеющие национальности автоматы, они получили повсеместное распространение, стали буднично банальными и выродились. Этого процесса не обратить вспять ни за что на свете.

— А те двое? Если бы их мысли соединить вместе... — начал Генезип, силой освобождаясь от кощунственного объятия. Он не молился на себя, но все же некоторые вещи... взять хоть эти детские круги... Ах, почему минуту назад ему не хватило отваги выстрелить в свою «бедную головушку» — так он подумал о себе. Какой-то иной, чужой человек скорбел в нем об издохшем детстве. Отчетливо, как на ладони, он видел огромную волосатую перекошенную тушу с костями, которая в коротком тулупе брела возле него по влажному снегу. Он имел дело с уникальной, «репрезентативной» личностью, но не ощущал по этому поводу ни малейшего снобистского удовлетворения. Он чувствовал угнетающее превосходство, не только музыкально-художественное, Тенгера над собой и в то же время страшно презирал этого урода как физическую особь, как мужа слегка понравившейся ему крестьянки, как психического бесстыдника, который вываливает на него, почти подростка, свои срамные экскрементальные откровения.

— Это все равно что смешать расплавленное железо с маслом. Это два полюса. Между ними, а не в них существует незаселенная страна, вымершая долина, в которой живу я. Один из них, начитавшись истории религии, создает себе Бога по аналогии со всеми другими богами. Уже в этой всеядности кроется вся ничтожность его веры. Его Матерь Божья — это и Астарта, и Афина Паллада, и Кибела, и черт знает кто еще, его Бог — в разговорах о нем, а не в чувственном ощущении отделяется от мира браминов, его святые — это почти китайские божки, которые патронируют разным действиям и предметам. Сегодня трудно установить истинную ценность какой-либо концепции — как знать, не ловкий ли это перепев отживших суждений о чем-то, что было некогда живым, или это луч света, впервые пробивающийся сквозь мрак вечной тайны? — Эти слова показались Генезипу фальшивыми.

— Ну хорошо. А Бенц? — спросил он, желая оттянуть как можно дольше приближавшееся из будущего событие.

— То же самое. Другая крайность. Потрясающий ум, даже не очень противоречивый, хотя многие сомневаются в этом, полагая, что с ним что-то не так. А что дальше? Он удовлетворяет лишь интеллектуальную жажду своего обладателя, аппетит больного желудка, который не в состоянии ничего переварить и обеспечить питание живого организма. Бездушная машина, с вершин которой — да: с вершин машины — почему бы не сказать так? — (Генезипу понравилось эта заминка, и из-за этой мелочи он потерял восемьдесят процентов сопротивляемости) — видна только нищета мысли и равнозначная абсурдность всех концепций мира, пусть разного достоинства, но абсурдность. («Он вешает на них всех собак так же, как они на других, а у самого нет никакой основы», — подумал Генезип). — Нет, исключим их абсолютно, — резко сказал Тенгер. — Я не позволю тебе — (он опять приблизил свою смердящую волосатую морду к персиковым, прохладным, пахнущим юным пушком щекам Генезипа) — удариться в бесплодную метафизику. Ты должен это чувствовать, но не должен думать об этом. Весь этот запутанный клубок — а моя мысль принципиально неясна — это мотор моего творчества, и не важно, понимают ли его эти дураки или нет. Доведи я анализ до конца, он моментально потерял бы всякую ценность: это все равно что израсходовать впустую сто тысяч тонн пироксилина. Таким образом я получаю прямо-таки дьявольскую энергию. Я словно снаряд, движимый силой воли, а снаряд летит быстро — пойми, что этот такое! Это можно сравнить лишь с искусственным продлением эротического наслаждения. Но ты этого не понимаешь. Сколько времени ты не занимался этим сам с собой?

— Почти полтора года, — жестко ответил Генезип, словно хлестнул Тенгера веткой по лицу, испытывая при этом страстное желание опорожнить набухшие железы и оправдать это исключительностью ситуации. Он страшно боялся скомпрометировать себя перед княгиней и любой ценой решил не признаваться ей, что у него это в первый раз. Он не подозревал, что его давно уже раскусили. А тут еще желание, в удовлетворении которого он столько времени себе отказывал. Отвращение улетучивалось, все неотвратимо толкало Генезипа к подчинению немыслимым нагромождениям противоречий, воплощенным в идущем рядом уроде, — не только ради него, а объективно. И еще аналогия с собакой на цепи... Чувства его смешались в бесформенную магму, он превращался в невольника этого инвалида. Пока еще не целиком. Он уже не раз испытывал подобное ощущение. Ситуация становилась опасной. Время бежало быстро — казалось, оно мчится мимо, нашептывая на бегу грозные предостережения. — Сам видишь, что должен дать мне попробовать. Я ничего не хочу, лишь бы тебе было хорошо. Ты еще вернешься ко мне, позднее, когда увидишь, что с нею это отвратительно. — Жуткая душевная боль этого человека парализовала все защитные центры Генезипа. Обнаженный и беззащитный, он приносил себя в жертву, зная, что именно сегодня — это преступление. Ветер стал раздражающе горячим, словно доносился из чьего-то огромного широко раскрытого рта. Телом завладело гнусно приятное ощущение и непереносимо сладострастное раздражение — вспомнились прежние рукоблудные забавы. Тенгер упал на колени, и Генезип поддался унизительному триумфу сатанинского наслаждения. Но теперь он был не один — и это было удивительно. Удивительно. УДИВИТЕЛЬНО... — «уууу!» — завыл он вдруг, его тело содрогалось в противных конвульсиях, причинявших одновременно боль и раздирающее блаженство, которые сорвали с него какую-то внутреннюю маску, — и он пришел в себя. Сколько раз он уже пробуждался в этот проклятый день. Никогда раньше он так себя не чувствовал. Но впредь он не допустит ничего подобного — ничего гомосексуального не пробудилось даже в самых потаенных уголках его существа. Но жить стоит. Это был эксперимент, наподобие тех, какие ставили в гимназической лаборатории, получая водород или окрашивая что-то в красный цвет с помощью роданистого железа. Но то, что ему предстояло, все более казалось бесконечным мучительным сном.

С Тенгером тоже что-то произошло, он не был вполне доволен победой. Вот так, на снегу, не видя тела партнера, без контраста с его собственной увечностью, это не было, как он выражался, «на полную катушку», но все-таки ему удалось сломить этого парнишку и, главное, унизить старую мегеру. Вдохновение нарастало: звуки стремительно надвигались и упорядочивались в дьявольскую конструкцию, выстраиваясь на темной стороне души. Они все более связывались в единое целое — вырисовывалось произведение высокой пробы. Тенгер облегченно вздохнул — свинство было оправданно — последние проблески прежней этики в форме использования зла в художественных целях.

Генезип тоже испытывал постыдное удовлетворение. Он получил большее удовольствие, нежели то, давнее, и при этом не чувствовал никаких угрызений совести. Мир, словно противная змея, укладывающаяся спать, сонно сворачивался в равномерные кольца. Приятнее всего было бы заснуть вместе с ним. Но этот бесконечный день, точнее, сутки, безжалостно длился. Столько еще предстояло сделать! Но княгини он уже не боялся: теперь он покажет ей, что значит мужчина. (Бедный Зипек переоценил свои силы.) Иначе смотрел он теперь и на проблему пробуждения. Беседа представителей двух крайностей мысли отпугивала от всякой метафизики. Если они представляли последние умственные достижения, то, действительно, лучше туда не соваться вообще: пусть необычное совершается в жизни само собой. Ха — такое, как это чудо здесь, на снегу? (Надо признать, что в глубине души все же было угрызение совести — тут и говорить не о чем.) Только мыслью можно было убить мглистых монстров, с любопытством заглядывающих из будущего в кровавые дыры настоящего времени, в котором мир выпучивался в неизвестное. А верить во что бы то ни было, кроме осязаемого, или заниматься значками у Генезипа не было ни малейшего желания. Так он избежал опаснейшего искушения для современного человека: метафизики. (Где-то в стороне торжествовал, кувыркаясь, радостно смеясь и визжа, дьявол механической скуки, у которого не было подобных забот.) И всем этим он был обязан этому непонятному, отвратному, волосатому, требуховатому полузверю, которого он презирал и вместе с тем восхищался им, как таинственным инструментом, способным преображать болезненно гнетущую странность в сложную конструкцию звуков, представляемую с помощью читаемых знаков. Зипек был очень музыкален: он легко воспринимал музыкальную абракадабру Тенгера — возможно, глубже, чем обремененные знаниями официальные критики-профессионалы.

Они шли дальше и были так далеки друг от друга, будто находились на разных планетах. Когда они вышли из Людзимирской пущи, вдали, на башне костела, часы пробили первый час. Столкнулись неисповедимые судьбы. Откуда-то снизу, из чрева, в Генезипе поднялась страшная досада. Ему ужасно захотелось быть кем-то! О убожество! Быть кем-то по крайней мере для кого-нибудь, не для всех, даже не для большинства. Он завидовал Тенгеру — с которым только что холодно попрощался — что тот, может быть, будет когда-нибудь кем-то для многих, возможно, очень многих, хотя сегодня его не признает ни одна собака. Какое же это наслаждение — создать нечто совершенное, самодостаточное, живущее собственной жизнью. За это можно безболезненно отказаться от всего остального. С другой стороны, если учесть, что солнце может погаснуть и от всего остального ничего не останется, то не так уж важно быть кем-то в «сердцах миллионов». О чем думает сейчас Тенгер? Ах, узнать бы об этом хоть на секунду. Тогда бы Генезип стал таким умным, что никто б его не одолел. И откуда взялась проблема подчинения себе других людей? Никогда ему не справиться с этим хаосом. Нет у него какого-то необходимого аппарата упорядочивания. Признания Тенгера, даже самые интимные и несимпатичные, никогда не уменьшали его калибра и не делали его более познаваемым. Может, этой психической броней он помимо своей воли обязан искусству. «Мы бессознательно живем так, словно будем существовать на земле вечно, а если не мы, то, во всяком случае, наши творения. Но представим себе, что астрономы высчитали конец света — какое-то инородное тело вторгается в нашу солнечную систему и кружится вместе с нашим солнцем вокруг нового центра тяготения, а земля постепенно, например, в течение двух недель, перемещается на орбиту Нептуна. На основе наблюдений за перемещением планет заранее установлено, что это должно случиться через триста лет. И что же тогда будет с поколением, которое узнает об этом, как ему воспитывать детей и следующее поколение, а тому — поколение, которое дождется катастрофы? Не будет ли запрещено рождение детей? А что тогда будет с вечностью? Вот прекрасный сюжет для Стурфана Абноля! Я должен рассказать ему об этом. Но упаси его Бог писать публицистический роман, здесь нужно вжиться в психологию людей и посмотреть, что из этого «само» получится. Наверное, некоторые, например, Конрад, так и писали, только скрывали это, чтобы не портить свою репутацию у глупцов, так называемых литературных критиков.

Была глухая, но не безжизненная ночь. С гулом все более теплого и чувственного ветра сливалось завывание собак. В ночи таилось искушающее бесстыдство, провоцируя сверхпакостную возню и суету. Ужасное (все ужасно!) влечение мурашками пробежало по телу барона Генезипа Капена, девятнадцати лет, возможно, последнего в роду. Род Капенов хотел продолжаться. Зипек задумался о переломе в своей жизни. Он ощущал неутоленность. Некий пассажир внутри него — воплощение инстинкта — немедленно игнорировал все — как Афаназоль Бенц при помощи своих закорючек. Неизвестно, каким образом ему удавалось снять практически ничем не обоснованное высокое напряжение, но, наверное, это было наилучшим выходом.

У подножия известковых скал, за которыми находился карьер известняка, в старом запущенном саду стоял новый дворец князей Тикондерога. Генезип вдруг вспомнил, что забыл ключ от калитки, который дала ему княгиня. С трудом он взобрался на высокую ограду с рассыпанным по верху битым стеклом. Спрыгивая, он сильно поранил кисть руки. Кровь хлынула теплым ручейком: «Это моя первая жертва ради нее», — подумал он почти с любовью. Бесстыдство на мгновение слилось с симпатией, получилось нечто вроде настоящей любви. Он перевязал руку платком, но не смог остановить кровотечения. Оставляя кровавый след, он шел напрямик через парк мимо гудящих на ветру огромных, еще безлистных лип и ясеней. Ренессансный фасад (что может быть отвратнее ренессанса? — для Генезипа архитектура начиналась с брахманских капищ) открылся в конце убегающей вдаль аллеи из подстриженных, как в Версале, елей. Ни следа собак. Два окна в правом крыле первого этажа излучали приглушенный кровавый свет. Это была спальня — комната, уже два века предуготованная (и баба, несколько десятков лет предопределенная), где (и на которой) должна была произойти утрата невинности, «раздавдевствление» барона Капена де Вахаза — «последнего из династии», как пишет Клавдий Фаррер. Генезип подумал о своей графской родословной со стороны матери, и это доставило ему удовольствие: «Это уже кое-что», и устыдился этой мысли, которая, однако, не покидала его. Отец (живой или мертвый) по-прежнему для него не существовал. Если он умрет — закралась подлая мыслишка, — то, может быть, пробудится подавляемое чувство и появится страдание. Генезип боялся этого, но, с другой стороны, равнодушие было неприятным — угрызения совести по его поводу могли перерасти в мучительную боль.

Он постучал в окно. За занавеской показалась  т е м н о - к р а с н а я  фигура княгини. Ее рука описала круг справа налево. Генезип понял, что нужно войти с главного подъезда дворца. Вид взбесившейся бабы, ожидающей этого и только этого, произвел на него убийственное впечатление: словно у него был хвост, который поджался к животу от странного смешения похоти, страха, смелости и отвращения. Он почувствовал себя приказчиком в магазине — розничная продажа непристойностей. Генезип вступил на лесенку крыльца, как агнец, ведомый на заклание.


Информация

Княгиня сидела в спальне с мужем, наиболее выдающимся из одряхлевших политиков, одним из создателей нынешней ситуации внутреннего равновесия в стране (в море хронической революции это был островок из давнего сна о спокойной демократической жизни) и внешней политики, заключающейся в активном невмешательстве в русскую контрреволюцию. Польша предоставила лишь так называемый «военный транзит», пропустив войска через свою территорию, и этой ценой откупилась от активного участия. Но теперь лавина китайского коммунизма, обрушившись с алтайских и уральских гор на московскую равнину, поколебала эту идеальную систему взаимных противовесов. Огромные капиталы, происхождения которых никто не знал, вложенные в улучшение быта рабочих, перестали приносить прибыль в виде уступчивости по отношению к методам организации труда. Несмотря на все усилия, что-то начинало разрушаться в самой основе. Абсолютную изоляцию нельзя было сохранить даже с помощью жесткого паспортного режима и систематического искажения фактов в прессе, которая вся была лишь огромным органом (чуть ли не половым) Синдиката национального спасения. Настало время, когда островок счастья начал странным образом сокращаться, если пока еще не физически, то морально. Хотя страна не потеряла ни пяди земли, она, казалось, становилась все меньшим клочком территории, затопляемой раскаленной лавой. Под ногами членов Синдиката горела земля, но они еще держались. Во имя чего? Этого никто не знал — в случае катастрофы бежать было некуда. Никому не хотелось даже наслаждаться жизнью, как раньше, — не могло же это продолжаться вечно... Офицеры перестали «делать бизнес» (Коцмолухович расстреливал без пардона), предприниматели не давали взяток «нужным людям» и вообще не заключали так наз. «крупных сделок», ночные рестораны обанкротились, в дансингах отплясывали только последние курвы и редкие истинные подонки — исчезающий вид. Острое отравление спортом сменилось в интеллигентских кругах рациональной заботой о здоровье — на его поддержание ежедневно выделялся один час — эта опасная мания распространилась во всем обществе. Даже кино, угрожавшее всем остальным видам искусства, угасало медленно, но верно. Лишь в каких-то сараях на окраинах последние идиоты еще восхищались потускневшими кинозвездами и на 200% мнимыми мужскими достоинствами припомаженных и банальных киногероев. Деградировало и радио, доведя вначале до полного кретинизма 50% полумузыкально восприимчивой полуинтеллигенции. В унифицированной синдикатом прессе, несмотря на появление все новых газет, не было конкуренции в обработке общественного мнения с разных партийных позиций — партии почти исчезли, царило всеобщее согласие. Все выглядело так, словно бесцветная, унылая масса отживших призрачных существ неизвестно зачем перекатывалась из угла в угол. Но на периферии совсем спонтанно, без вмешательства парализованного центра агитации, что-то начинало бродить и подниматься. У некоторых наблюдателей, привыкших к простым и ясным основам общества, создавалось впечатление, что под ними начинает широкими амплитудами колебаться болотистая трясина. Но большинство считало это иллюзией. Открыто говорилось о большом потенциале желтой массы за Уралом, неэвклидовым способом изменяющей, как потенциал гравитации, структуру окружающего пространства, психику и общественную среду, — но никто из серьезных людей не верил в это. Изоляция, точнее, ее временная иллюзия, продолжалась главным образом потому, что ни у одного из большевизированных государств Запада не было желания большевизироваться до конца в остром китайском соусе. Вопреки принципам всеобщей революции все правительства мира поддерживали искусственный консерватизм Польши, не связывая выделение ей огромных денежных средств с коммунистической пропагандой (было просто некого убеждать) — за то, что она была Оплотом против нашествия с Востока, твердыней, пока что даже почти счастливой в своей инертности. Распространение, особенно в сфере художественной и литературной критики, получил тип людей, которые раньше были наперечет, — так называемых «примитивизаторов» (П, петрушка, Петергоф) в отличие от просто примитивных людей. Это были личности, способные вульгаризировать любой вопрос, поступая наоборот, нежели, например, Уайтхед или Рассел, которые, как и подобает философам (к тому же математикам), могли любую глупость превратить в сложную проблему, [«...we can define this kind of people as those, who, by means of introducing suitable notions, can give to any problem, as plain as it may be, any degree of difficulty, that may be required»1 — из речи сэра Оскара Уиндама из MCGO = Mathematical Central and General Office2.] Вообще повсюду воцарился Дух (с большой буквы Д), которым так всем «nadojeli» неопсевдоромантики, абстиненты и прочие жизненные неудачники. Теперь дух триумфально воплотился в жизнь, и это создавало такое впечатление, словно какая-то страхолюдина надела идеально подогнанную к ее роже маску ангела. Адепты этого направления или течения — как там его назвать — были несчастливы: им некого было агитировать, все недавние самые твердолобые материалисты соглашались с ними без дискуссии, но их убеждения были мертвыми, лишенными всякого задора. Князь Тикондерога был прототипом «примитивизатора» и законченным дураком — Микеланджело и Леонардо не смогли бы добавить ни одного штриха. Именно поэтому он был одним из столпов этой серятины, напоминавшей не спокойствие «сухой мглы» в Татрах или октябрьские утренние туманы, а душное серое небо в ожидании грозы — не той грозы, что «проходит стороной», а грозы-свиноматки, кормящей небольшие тучки, как самка детенышей. Впрочем, хватит литературы. Всеобщее согласие, бесстыдные призывы «возлюбим друг друга», «плечом к плечу» и т. п., в которых слышался притихший скрежет скрываемой ненависти, взаимное восхваление до потери сознания, таящее небывалую до сих пор враждебную зависть, безудержная ложь, в которой люди барахтались со слезами на глазах, как собаки в экскрементах, — все это было очень страшно. Но мало кто отдавал себе в этом отчет, во всяком случае, не Генезип и не князь. Понимающие люди скрывались где-то в лабиринтах четырех крупных городов и, возможно, в казавшихся сплоченными батальонах, эскадронах и батареях генерального квартирмейстера. В деревне, разумеется, никто ничего не понимал. Крестьянин — это безнадежно мертвое существо, материал для идейных спекуляций слащавых демократов, общественных сибаритов, желающих на лжи о «великих» общечеловеческих идеалах построить мирок эксплуатации и грабежа трудящихся, оболваненных пропагандой  д у х о в н ы х  д о с т о и н с т в  и мнимыми благодеяниями. Набить им брюхо, чтобы эта рабочая скотина забыла, что она — человек и  м о ж е т  б ы т ь  человеком. Материальным благополучием усыпить высшие духовные потребности и с помощью этого громоотвода свить гнездышко собственного благополучия, чуть более комфортное, чем у этого быдла, — вот ведь в чем дело. Так думали одни, а другие, указывая на падение производства и нарастающую под прикрытием великих идей (действительно великих) нищету трудящихся в большевистских странах утверждали, что, кроме фашизма, нет и не может быть другого выхода. Кто тут прав и можно ли вообще в данном случае говорить о правоте? Имеет ли смысл это понятие применительно к проблемам такого ранга?