Ипознани е

Вид материалаМонография
1   ...   22   23   24   25   26   27   28   29   ...   38
- перед другим случайным попутчиком в поезде Рогожин бы не раскрылся так!) – Мышкин проявляет себя как субъект внутренне детерминированной активности. И Ганей не просто делается вывод, что князь может быть полезен тут, так что дальше следует вопрос – а Ганя задает этот вопрос неожиданно для себя и для удивленного генерала.

Объяснить, почему это происходит, как рождается такой вопрос у крайне скрытного человека – это объяснить, отчего Ганя потерял свою обычную устойчивость. Заострив эту ситуацию так, мы должны теперь поместить ее в горизонт терапевтической парадигмы познания.

Человек, который не самотрансцендирует в опоре на реального Другого рядом, использует для того, чтоб вырваться из пределов наличного, опору на ложного Другого внутри себя1. Промежуточный вариант невозможен, а значит, невозможно и просто стоять на месте.

Совершенно очевидно, что есть такие варианты поведения одного человека по отношению к другому, когда этот второй человек по сути провоцируется на проецирование, то есть на приписывание первому качеств и намерений, в действительности отсутствующих. Само психоаналитическое взаимодействие, опирающееся на феномен проекции, строится по принципам, обеспечивающим, в том числе, рост проецирования. Значит, соответствующие условия известны – и может быть представлена противоположность им. Поскольку проецирование происходит, то, как уже сказано, это уже не столько реальный человек рядом, сколько воображаемый другой, продукт фантазии, и локализован он фактически во внутреннем пространстве. Но тогда должен существовать и обратный полюс. То есть такое поведение человека, когда даже для склонного к проекциям субъекта2 этот процесс приписывания оказывается или невозможен, или затруднен. Что же это за поведение? Мы приписываем нечто человеку, если он, вольно или невольно, напомнит нам кого-то значимого для нас из нашего прошлого. Соответственно, проецирование затруднено при общении с тем, кто никого не напоминает, кто ни на кого не похож, кто уникален в наших глазах. То есть, кто Другой в том понимании этого термина, которое было предложено нами исходно.

Теперь мы можем вернуться к князю Мышкину и сказать так. Этот человек всеми, видевшими его, воспринимался как ни на кого не похожий. Этим он, в своей субъектности, не располагал их к искаженному восприятию себя самого (что и было бы проекцией) – и увиденным оказывалось то, что действительно есть. А действительно было отсутствие как агрессии вовне, так и чувства угрозы, которая могла бы исходить от других. То есть говоривший с Мышкиным человек не чувствовал ни игнорирования, ни агрессии со стороны князя. А без этого не на что отвечать, самому же действовать таким образом, (так сказать, за двоих) – оказывается затруднительным. Такое положение дел все более усиливалось в череде интеракций, каждая из которых все больше разрушала способность участников взаимодействия с князем избегать, фактически, контакта и с действительным Другим, и с самим собой. И итогом становились удивительные как для такого человека, так и для всех, кто его хорошо знал, действия, которые не были, собственно, добрыми поступками в отношении князя. Они имели, правда, и такой смысл – но сами они были действиями человека, который на время оказался способным иметь дело с другим субъектом как субъект – и который совершенно витальным, непосредственным и не требующим размышлений образом обнаруживал, что этого ему и нужно. И сразу же – возьмем тут случай с генералом – что ему сейчас, положим, хочется взять князя на службу.

Как мы видим, метод князя Мышкина, прежде всего, состоит в том, что князь действительно заинтересован в каждом своем собеседнике. Достоевский вложил объяснение этому отчасти в сюжет – но только отчасти; главное тут личность героя и его приоритеты. Сюжетно такой интерес обеспечен тем, что Мышкин провел юность за границей, вдали от России, и не знает соотечественников. Все ему внове, он всякого хочет рассмотреть. Но совершенно очевидно, что по мере углубления знакомства с основным кругом персонажей романа любопытство Мышкина должно быть удовлетворено, должно исчезнуть – а интерес остается. Вот интерес этот и то устройство человеческой души, которое делает его столь постоянным – должны оказаться предметом внимания тех, кто хочет чему-то существенному научиться у русского мыслителя.

Это тем более так, если учитывать масштаб задачи, которую ставил перед собой Достоевский, начиная работать над «Идиотом». В набросках и планах к роману цель определена так: изобразить безупречно хорошего человека. То есть идеальную личность – и Достоевский прямо называет неземной ориентир, который берется воплотить: это личность Христа. Очевидно, что уже тут, в так сформулированной задаче, Достоевский противостоит догматам православия – о чем мы говорили со ссылкой на В.В.Зеньковского: найти не просто живого, а способного жить среди людей Христа – это отвергнуть идею богочеловека. Ведь Иисус такой, каков он есть, потому что он сын Бога – и земной путь его недолог. Он почти сразу оказывается в углубляющемся конфликте с земной властью, а по сути, с обществом своего времени. Но и это не главное. Иисус согласно религиозным постулатам и послан на Землю для искупления людских грехов, и распят во исполнение этой задачи. Таким образом, его земное существование целиком предзадано «небесными» целями. Продумать возможность человеку, рожденному людьми, быть таким (причем естественным образом таким – а не в подражание Христу), и быть людьми принятым – это предельно масштабная, и при этом идущая вразрез с православием идея.

Достоевский хорошо понимает огромную сложность этой задачи: именно потому она не решена до него (см. письмо Ф.М.Достоевского С.А.Ивановой [80, с.103]). Он анализирует опыт предшественников – то есть тех, кто пытался в литературе создать образ действительно хорошего человека. Это, например, М.Сервантес с его Дон Кихотом и Ч.Диккенс, придумавший Пиквика. И в этом же письме мысль писателя поворачивает в существенном для нас направлении: он ищет ответ – почему же так труден для изображения «положительно прекрасный человек»? Найденный ответ таков: прекрасное раздражает своей недосягаемостью, люди рядом с ним – другие герои – и даже те, кто читают обо всем этом, не выдерживают сравнения с ним. И потому читатели не хотят читать, и написанное потому скучно для них.

Существенность этой мысли, то, что проблема невыносимости ситуации сравнения с действительно хорошим человеком действительно ключевая во всем вопросе, подтверждается тем, что сначала не придумавший Мышкина писатель размышлял о главном герое, соответствующием приблизительно Свидригайлову из «Преступления…» [80, с.136-137]. Мы не оговорились: в поисках того, что же могло бы уравновесить в глазах окружающих невыносимые достоинства героя, Достоевский видел в начале решение в том, чтоб снабдить его столь же тяжелыми недостатками. Собственно, это решение в сущности своей сохранено. Мышкин не злодей – но идиот. В уже упомянутом письме к С.А.Ивановой писатель ясно выражает это условие: Дон Кихот «прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон» [80, с.104]. Симпатия в читателе к положительному герою вовсе не норма – а задача и проблема для пишущего. Очень важно, что Достоевский ничего не говорит о том, почему же «читатели», то есть просто все люди, таковы – а значит, это столь ясно ему и его адресату, что и не стоит обсуждения. Обсуждается то, как избежать появления у читателя раздражения в отношении такого человека. Вот ход дальнейшей мысли: «Пиквик Диккенса тоже смешон и тем только и берет», то есть тем избегает раздражать: у читателей «появляется сострадание», а стало быть, и «симпатия» [там же].

Для нас эти подробности «творческой лаборатории» Достоевского важны потому, что люди не изменились с того времени. И риск того, что обладающий некоторыми очевидными преимуществами перед ним субъект начнет этим раздражать человека наших дней – ничуть не меньше. Причем, если эта возможность сразу не учтена – то не только раздражения, но и прямой недоброжелательности и агрессии не избежать. Мы найдем описание такого хода событий в «Братьях Карамазовых». Оказавшись в монастыре, получая аудиенцию у отца Зосимы, отец Алеши Карамазова начинает вести себя задевающе, совершенно (для такого места и такой встречи) неслыханно. И позже объясняет это Зосиме так: а я хотел посмотреть, найдется ли для меня рядом с твоей святостью место [75, с.52]. Такому человеку и самому многое ясно про себя; тот же старый Карамазов твердо и просто объяснит в другом случае свою подобную же слабость: «у одного сердце, как у Александра Македонского, а у другого, как у собачки Фидельки» – ну, вот я и «оробел» [там же, с.87]. Но дело в том, что понимание себя ни имеет никакого отношение к изменениям в понимающем. Мы уже много знаем об этом – к изменениям такого рода в себе приводит только понимание Другого. Поэтому если положительно хороший человек – не говоря уже о «прекрасном» - в своем поведении не имеет сразу некоторых особенностей, из-за которых окружающим ясно, что рядом с ним для них еще есть «место» – потом ему не справиться уже с возникшей антипатией, и контакт будет наперед исключен.

Что же есть у Мышкина такого, что позволяет окружающим не чувствовать заведомого проигрыша в возможном сравнении с ним? В общих чертах ответ общеизвестен; князь застенчив, наивен, неприспособлен к жизни, доверчив и открыт. Все эти черты не просто считаются слабостью – а они действительно исключают не только возможность экспансии, но и возможность противостояния чужой наступательности. Значит, «гарантии безопасности» для окружающих налицо. Но нас интересует метод Мышкина в деталях.


2.4.2. Молчание как возможность Другому говорить.


Заголовок данного пункта, пожалуй, способен вызвать некоторое недоумение. Правда, теоретики психотерапии, начиная уже с ранних работ Фройда, всегда признавали, как много значит – и как много говорит молчание. Тут стоит вспомнить хотя бы исходный для психоанализа метод «свободных ассоциаций», в котором значимой единицей истолкования с самого начала была, вместе с ответом субъекта, принята и пауза как длящееся отсутствие ответа, а также и молчание в целом. Но молчание как предмет философского анализа? Тут мы должны вновь вернуться к отправному пункту наших рассуждений. Рядом с возможностью теоретического сознания, теоретического знания есть еще возможность практического сознания и знания: именно они связаны с пониманием человека человеком. Обратимся теперь к принципиальной для нашего исследования работе Е.К.Быстрицкого «Феномен личности: мировоззрение, культура, бытие». Вот что говорит автор: «Главное в понимании – не просто то, что понимание… позволяет как бы вчувствоваться в мысли и чувства другого субъекта сами по себе. В отличие от знания в понимании отражаются не всеобщие, а особенные характеристики мира и человека. Понимание поэтому следует рассматривать как сторону познания, направленную на освоение всего богатства чувственного во всей его многообразной действительности. Вот почему понимание обнаруживает себя как деятельность по реконструкции прежде всего непосредственного предметно-смыслового контекста высказывания… может быть, поэтому понимание иногда отождествляют не со звучащим словом, но с молчанием, контекстом, паузой» [21, с.65].

Большинство основных героев у Достоевского – люди с драматической судьбой и запутанной внутренней жизнью. Однако опыт психотерапии ведь говорит, что для именно такого, то есть погрузившегося в серьезное личностное неблагополучие, субъекта возможна дорога назад – то есть наработка такого опыта межличностных отношений, который постепенно переорганизует вокруг себя весь внутренний мир субъекта и выступает в дальнейшем единым алгоритмом конструктивного отношения к себе, к другим людям и предметам окружающего мира.

Это значит, что и в текстах романов Достоевского, с такой проницательностью воплотившего все стороны и подробности движения человека от людей, должны найтись такие примеры. А именно, примеры таких действий одного человека в отношении другого, в которых мы узнали бы выработанные психотерапией ХХ века принципы поддерживающего поведения и в ответ на которые этот второй человек обнаруживал бы хоть бы локальное продвижение в понимании себя и в способности к конструктивным действиям в отношении других. Проблема, однако, в том, что такой субъект, как мы уже видели, именно не выдерживает субъектности Другого, стремясь проигнорировать его или же превратить в объект, и потому обращенное к нему внимание зачастую ведет именно к ухудшению внутриличностной ситуации. Но тем интереснее случаи, когда героям не становится хуже от внимания к ним, и еще больший интерес для нас представят варианты взаимодействия, от которого субъекту становится лучше.

Прежде чем обратиться к текстам, восстановим еще раз для себя наши приоритеты. Какое изменение внутриличностной ситуации и поведения субъекта мы назовем изменением к лучшему? Очевидно, такое, когда герой явно (и для нас, и для самого себя) обнаруживает продвижение в самопонимании и в способности к подлинному межличностному взаимодействию.

Тексты интересующих нас романов полны напряженных диалогов. Столкновение интересов, столкновение способов видеть мир уже более века не оставляет равнодушными читателей – но и сами персонажи почти не знают душевого покоя и безразличия. Обычный ход событий выглядит как произнесение одним субъектом некоторого манифеста, иногда всего в несколько слов, в котором собрано все его мировоззрение, вся вера, вся судьба. И другой субъект рядом уже не может промолчать, в ответ коротко или полно нам предъявляется иной, и столь же правомерный, способ видеть вещи. Такое взаимодействие (вопреки позиции М.М.Бахтина) почти не есть диалог – герои никогда не берут ничего от собеседника, и чем ярче высказанная мысль, тем сильнее будет встречный напор.

Однако встреча двух правд не всегда проходит так; есть исключения, вот они-то и интересны нам сейчас. Если напор встречает лишь ответный напор – то какой иной и противоположный способ действий вообразим? Обратное опровержению чужого и настоянию на своем есть молчание. Простое молчание, но непременно порождающее у субъекта высказывания ощущение, что его слышат, что его партнер не находит происходящее бессмысленным (против бессмыслицы хочется возражать) – и что его готовы слушать еще. Нажим в речи всегда есть проявление переживаемого чувства угрозы – угрозы быть не услышанным, опровергнутым или просто прерванным. В такой ситуации просто необходимо говорить, и говорить по возможности более радикальные вещи – только они, не оставляя равнодушными никого, не позволят нашему собеседнику просто проигнорировать нас. Соответственно, если слушающий не возражает – но и не уходит, мы получаем передышку. Взвинченность отчасти может спасть – и наша собственная мысль предстанет перед нами как бы в более упорядоченном виде. Мы можем попытаться начать опять, сказать иначе и лучше.

У Достоевского мы обнаруживаем, что именно доброжелательное молчание готового понять собеседника несет облегчение даже без преувеличения воспаленному уму. Мы говорим тут о главном герое «Преступления…», и нам предстоит обсуждать его разговор с Соней. Герой пришел, чтоб признаться ей в совершенном убийстве – и разворачивающийся диалог чрезвычайно интересен именно в названном отношении. Дело в том, что Соня много молчит. Она заинтересована в герое; его слова задевают все самое главное в ее душе; она человек незыблемых принципов – но эти свои принципы она не ставит «в лоб» против принципов Раскольникова. Это особенно заметно, когда герой буквально выкрикивает, мысль за мыслью, измучившие его положения своей жизненной философии, и ждет ответа. И ответа нет. Соня лишь очень хочет понять, и Раскольникову это без сомнения видно; но она не понимает – и говорит об этом, или же просто ждет продолжения слов. И вот тут оказывается, что следующие слова Раскольникова уже как бы более внятны, напряжение нажима очевидно спадает, и он не просто лучше начинает выражать свои мысли – а лучше понимает теперь себя. «Соня… изо всех сил старалась что-то сообразить» [79, с.317] – она не прерывает героя, и он получает возможность продолжать. Дальше Соня опять «изо всех сил» слушает, а если и говорит что-то, то ее слова есть только просьбы о пояснении того, что же хотел и хочет Раскольников. Мы говорили во Введении, что открытие Фройда состоит в том, что человек начинает лучше понимать себя, когда его хотят услышать. Соня хочет; выполнено и второе условие, которое уже известно нам: мы должны нуждаться в произносимом, мы должны считать ничем не заменимым такое взаимодействие, мы должны быть готовыми, что услышанное повлияет на наше понимание себя и на нашу жизнь.

Действия Сони именно настолько, а не меньше, ответственны: Раскольников уже сейчас важен ей, как никто – и после его преступления жизнь Сони также необратимо меняется. Да и сказанное им есть прямая атака на ее христианские ценности. Все это делает внимание слушательницы Раскольникова неподдельно напряженным. И ее вопрос, заданный в контексте всемерной устремленности понять, и заданный по существу – достигает цели. (Мы уже знаем, каковы советы, достигающие цели; а вот такой же вопрос; до сих пор мы говорили о том, как устроены те вопросы, после которых не следует ответ.) Она спрашивает: «Как же вы сказали: чтоб ограбить, а сами ничего не взяли?» Цель тут понимание; но дело в том, что Раскольников и сам не понимает себя. Поэтому успех вопроса – это возникновение раздумья героя. И герой отвечает «как бы в раздумье» – «Не знаю… еще не решил» [с.317]. Может показаться, что наше внимание тут чересчур детально, а разговор героев совершенно обычен. Но так ли это? Ранее мы уже выяснили, что вопрос, заданный другим обладателем другой жизненной правды, зачастую игнорируется героем – да и задается обычно, чтобы «сбить» говорящего. Сам же Раскольников задает такие вопросы во множестве – и они игнорируются его собеседниками или встречают отпор.

Настояние на уже сказанном, намерение закончить мысль только возрастает при таких («встречных») вопросах. Подчеркнем – намерение закончить уже начатую мысль. Нелегко, разумеется, показать, что продолжение начатого – и перебитого вопросом – дальше есть большее, чем исходно, настояние, большая глухота и к собеседнику, и к самому себе. Но очевидно, что тот, кто отвечает на вопрос выпадом – как и тот, кто игнорирует своего собеседника в этот момент, действует так из-за возникшего чувства угрозы. А в ситуации угрозы трудно ожидать улучшения ориентации в тех сложнейших вопросах человеческого существования, о которых идет разговор. Значит, если самопонимание того, кто вынужден настаивать, возможно и не становится хуже в момент настояния – но уж точно не возрастает. Соответственно, невероятно, чтобы субъект, начавший разворачивать перед слушателем одну смысловую перспективу, после недоброжелательного встречного вопроса увидел бы вещи иначе, полнее и шире, и продолжил бы хоть немного по-другому. А вот вопросы Сони – не таковы. Их прежде всего мало; они заданы тем, кто безусловно положительно относится к говорящему, кто действительно только хочет понять; они направлены лишь на уточнение деталей – и после того, как вопрос звучит, настояние говорящего на уже начатой мысли не нарастает, и мысль эта сама начинает меняться.

Тут в ситуации общения возникает фактор, противостоящий исходной возбужденности героя и неконструктивности его позиции в диалоге. Он пришел настаивать и намерен настаивать; ему нельзя допустить и тени сомнения в собственной правоте – и потому ответивший «в раздумье» герой вдруг опомнился. То есть он тут же понимает, что он сам сказал: собственный поступок, убийство, был исходно представлен им как в высшем смысле правильный, как неопровержимо обоснованный в собственных глазах, как способный выдержать любой человеческий суд. А из сказанного – в ответ на Сонин уточняющий вопрос – оказывается, что герой допускает даже не взять себе денег [79, с.317]. Весь запал последних месяцев – а не только последних минут этого разговора – должен бы толкать его в этот момент на противостояние и отстаивание своего. И замечательно не только то, что фактически сказанным оказывается нечто несовместимое с его исходным настоянием: сам герой оказывается в это мгновение в таком душевном состоянии, что он принимает факт своего случившегося признания, и понимает все следствия из него. Произошло же вот что: он обнаружил у самого себя, казалось бы, еще до убийства исключенные сомнения.

Но ведь мы говорили ранее, что последний шаг Раскольникова к преступлению состоял в отбрасывании в действии обеих надоевших точек зрения на вопрос, «вошь» ли человек, что преступление и было обретением фактически действующим субъектом, в сам момент действия, искомой цельности. Теперь оказывается, что это лишь кажущаяся цельность. Следствия того, что открылось герою в себе после вопроса Сони, как нельзя более серьезны, и понятны ему – и поэтому он продолжает «с каким-то вдохновением»: «…если б только я зарезал из того, что я голоден был… то я бы теперь… счастлив был» [там же, с.318]. Герой понял, что счастье теперь невозможно для него; то есть, что в его поступке нет даже минимальной правоты, которая была бы у голодного.

Вторая важная особенность душевного состояния Раскольникова после такого – и так заданного - вопроса, это повышение готовности к контакту. То есть субъект, очевидно теряющий на глазах почву под ногами – если только считать почвой достигнутую убежденность в собственной правоте, не хочет, однако, прерывать разговор, а еще больше заинтересован теперь в продолжении.

Однако больше всего Соня молчит1 - и еще выражает готовность «понять». И герой на наших глазах, начав говорить одно, представляя сначала ситуацию в одном свете - обнаруживает изменения в собственном понимании, и готов эти изменения обсуждать. Мы уже отметили, что так говорить – и так размышлять о себе – помогает позиция слушателя, состоящая в выражении поддержки, в подчеркивании значимости обсуждаемого лично для него, в искреннем желании посмотреть глазами рассказчика. И это не то же самое, что согласиться; Соня ни на мгновение не теряет своих убеждений – но чтоб понять Раскольникова, она готова, как кажется, переместиться на его место. И она понимает, что с ним: «Да разве ты … не мучаешься?» – вскричала Соня [там же]. Это кажется вопросом – но это не вопрос. Это выражение понимания состояния, которое герой пытается скрыть за бравадой, и сказано это потому, что Соне ясно: он как раз таки очень хочет быть