Мережковский Д. С. «Лев Толстой и Достоевский» вступление

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   12   13   14   15   16   17   18   19   ...   39
первом явлении Христа, Богочеловеке — с идеей, по преимуществу западной, хотя опять-таки и на Востоке проявлявшейся — идеей всемирного единения в Кесаре, в Человекобоге, в том, что доныне людям открывалось, как начало, противоположное Христу, и последний неожиданный смысл чего, может быть, откроется только во втором явлении Христа.

Да, великая задача предстояла Л. Толстому в “Войне и мире”, достойная такого художника, как он, — можно сказать даже, что в современной русской литературе не было большей задачи.

Как же он исполнил ее? И прежде всего, как исполнил одну из ее половин? Каково у него одно из двух главных действующих лиц этой трагедии — Наполеон?

“Быстро отворились обе половинки двери, все затихло, и из кабинета зазвучали другие твердые, решительные шаги: это был Наполеон. Он только что окончил свой туалет для верховой езды. Он был в синем мундире, раскрытом над белым жилетом, спускавшимся на круглый живот, в белых лосинах, обтягивавших жирные ляжки коротких ног, и в ботфортах. Короткие волосы его очевидно только что были причесаны, но одна прядь волос спускалась книзу над серединой широкого лба. Белая, пухлая шея его резко выступала из-за черного воротника мундира: от него пахло одеколоном. На моложавом, полном лице его с выступающим подбородком было выражение милостивого и величественного императорского приветствия. — Он вошел, быстро подрагивая на каждом шагу и откинув несколько назад голову. Вся его потолстевшая короткая фигура с широкими толстыми плечами и невольно выставленным вперед животом и грудью имела тот представительный, осанистый вид, который имеют в холе живущие сорокалетние люди”.

В сущности, это явление Наполеона — первое, хотя только в предпоследней части “Войны и мира”: раньше мелькал он в тумане исторической дали, в пороховом дыму сражений, как “маленький человек с белыми руками”. Зато здесь, как и всегда в подобных случаях у Л. Толстого, мы видим, с поразительною ясностью, с необыкновенным, даже как будто несколько пресыщающим обилием чувственных подробностей, внешний облик, главным образом, тело, именно живое тело, но не живое лицо Наполеона — а если и лицо, то как часть, как продолжение, а не одухотворяющее завершение тела, не выражение личности. Внешнему, так сказать, анатомическому строению тела — “выступающий круглый живот, короткие ноги, жирные ляжки, широкие толстые плечи” — соответствует и внешнее анатомическое строение лица — выступающий подбородок, широкий лоб, — и очень искусная черточка, которая закрепляет связь этого образа с исторически-приглядевшимся портретом Наполеона — отдельная “прядь волос”, которая спускается “по средине лба”! Да, все внешнее наглядно, ясно, точно, но, вместо утреннего выражения — только опять-таки внешнее, условное, застывшее “императорское приветствие”.

Не довольствуясь тем, что показал нам тело Наполеона в одежде, Л. Толстой раздевает и показывает его голым. Утром, накануне Бородина, когда император оканчивает свой туалет, и один из двух камердинеров растирает его щеткою, а другой брызгает одеколоном, мы видим опять “выхоленное тело императора”, “толстую спину”, “обросшую жирную грудь”, “жирные плечи”, как будто каждую выпуклость мускулов и мышц этого голого тела, словно опять-таки в превосходнейших анатомических рисунках.

Далее, как всегда у Л. Толстого, черточка прибавляется к черточке, подробность к подробности, соединяясь в один живой, животный образ. Уже и здесь нам чувствуется какое-то особое, хотя еще едва уловимое, направление, наклонение этих подробностей. Мы еще не знаем, но угадываем, что они ведут куда-то. Не намекает ли, например, “постоянный запах одеколона” на неизменную, даже во всех трагических случайностях войны, заботливость императора о своем “выхоленном теле”? “Кавалерийский глаз Ростова” заметил, что Наполеон “дурно и не твердо сидит на лошади”. Недостаток в верховой езде, общая ленивость и неподвижная грузность тела, склонность к ожирению сорокалетнего человека, желтый цвет опухшего лица не напоминают ли о сидячей, нездоровой, телесно-праздной, исключительно умственной жизни, так же, как знаменитое “дрожание левой икры”, по поводу которого Наполеон говорил впоследствии: “Дрожание моей левой икры есть великий признак!” — о несдержанности, неспособности владеть собою, своими чувствами, даже своими нервами и, вместе с тем, о привычке, свойственной избалованным людям, видеть в слабостях своих силу? Недаром так пристально следит художник и за “маленькой, красивой, белой ручкой”, в которой Бонапарте держит судьбы мира, и которой посылает на смерть сотни тысяч людей, как “мясо для пушек”. Особое значение имеет и насморк Наполеона. “На этих людях не тело, а бронза”, — говорит Раскольников о Наполеоне. Но мы уже видели голое тело героя, такое же тело, как у всех людей, такое же “человеческое мясо”, которое только у других считает он “мясом для пушек”. И вот опять этот, в самую торжественную минуту жизни его, накануне Бородина, “от вечерней сырости усилившийся насморк”, эта крошечная реалистическая подробность о том, как “посланник Провидения”, “наследник древних Кесарей”, “сверхчеловек” “громко сморкается”, — не напоминает ли, что и “на этих людях” все-таки не “бронза”, а тело, “тело смерти”, для которого достаточно насморка, чтобы почувствовать в себе “человеческое, слишком человеческое”?

Но как для нас ни ясен и ни жив, по крайней мере, животно жив этот внешний образ, он пока еще не связан с внутренним — не прозрачен. Мы видим только движения тела: в лице еще нет движения, нет выражения; как будто изваянное, “не шевелится оно ни одним мускулом”; мы узнаем об одном лишь изменении лица Наполеона от Аустерлица до Бородина: сначала оно “худое, бледное”, потом “опухшее, желтое”: вот все, что с ним произошло в течение этой потрясающей всемирно-исторической трагедии. И здесь опять-таки маленькая, едва уловимая, но в высшей степени знаменательная черточка: при описании наружности других действующих лиц никогда не забывает Л. Толстой показать нам глаза их, выражение глаз; великий художник тела слишком хорошо знает, что именно в выражении глаз сосредоточена вся высшая животность и духовность тела: светом глаз освещается оно и только от этого света становится прозрачным. Как живы и памятны для нас “твердый” взор князя Андрея и Вронского, “кроткие лучистые глаза” княжны Марьи, тусклые рыбьи глаза Каренина, необыкновенно блестящие, полные “избытком чего-то”, глаза Анны; лицо и тело Позднышева в “Крейцеровой сонате” почти совсем не различаемы в темноте вагона: он весь — “один взор лихорадочно горящих глаз”. Но вот о глазах Наполеона как будто и забыл Л. Толстой. На всем протяжении “Войны и мира” упоминается лишь раз, и то мимоходом, с равнодушием, о том, что у Наполеона “большие глаза”: он взглянул в лицо Балашева “своими большими глазами”. Но не только о выражении — даже о цвете этих “больших глаз” мы так ничего и не узнаем, так и не видим этого, по словам Пушкина, “чудного взора”, который —

...живой, неуловимый,

То вдаль затерянный, то вдруг

неотразимый,

Как боевой перун, как молния, сверкал.

Не странно ли, в самом деле? Художник как будто нарочно не смотрит в глаза своему герою, как будто избегает взора его. На теле этом, столь живом, столь совершенно изваянном, лицо так и остается недоконченным — безглазым, безвзорным, как лица мраморных статуй со слепыми белыми зрачками.

Два раза в первых частях романа внешний облик Наполеона несколько оживляется внутреннею жизнью: первый раз во время Аустерлицкого сражения; и тут, впрочем, лицо и глаза неподвижны: “Лицо его не шевелилось ни одним мускулом: блестящие глаза были неподвижно устремлены на одно место. На холодном лице его был тот особый оттенок самоуверенного, заслуженного счастья, который бывает на лице влюбленного и счастливого мальчика”. Второй раз — во время свидания Бонапарта с императором Александром I в Тильзите, Николая Ростова, “как неожиданность, поразило то, что Александр держал себя, как равный, с Бонапарте, и что Бонапарте совершенно свободно, будто эта близость с государем естественна и привычна ему, как равный, обращался с русским царем”. “Малый ростом, Бонапарте снизу, прямо глядел Александру в глаза”. Александр “приятно улыбается”. На лице Наполеона “неприятно-притворная улыбка”. “Он отчеканивает каждый слог, с возмутительным для Ростова спокойствием и уверенностью”. Но, может быть, это — впечатление не самого Л. Толстого, а только Николая Ростова, человека не умного, не тонкого и к тому же слепо влюбленного в своего государя?

Как бы то ни было, для нас остается все еще загадкою “маленький человек с белыми руками”: что значит эта совершенная неподвижность его в самом средоточии всемирно-исторического водоворота и столкновения разрушительных сил, которые, в конце концов, мы это слишком чувствуем, от него идут и к нему возвращаются?

Именно эта не живая, но ведь и не мертвая же, неподвижность, это “холодное”, точно каменное, лицо, которое “не шевелится ни одним мускулом”, с глазами без выражения, без взора, устремленными вдаль, “на одно место”, с глазами статуи — мало-помалу становятся волнующими, грозными. Мы следим за ними с тревогою и ждем, не вспыхнет ли искра жизни в этих глазах, не заглянут ли они нам прямо в глаза своим “чудным взором”, “неотразимым”, “сверкающим, как молния”.

И вот, наконец, внутренний образ Наполеона впервые открывается перед нами — в третьей части “Войны и мира”, в сцене с Балашевым.

Наполеон “кивнул головою”, отвечая на низкий и почтительный поклон Балашева, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить, как человек, дорожащий всякою минутою своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо и что нужно сказать. — “Здравствуйте, генерал! — сказал он. — Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть”. Он взглянул в лицо Балашева своими большими глазами и тотчас же стал смотреть мимо него. — Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его [Подчеркнуто Л. Толстым.] душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли [Подчеркнуто здесь и дальше мною.]. Когда Балашев упомянул о неизменном со стороны русского императора условии мира — отступлении французских войск за Неман, — “лицо Наполеона дрогнуло — (наконец-то дрогнуло!) — левая икра ноги начала мерно дрожать”. Он стал возвышать голос, и дрожание икры “тем более усиливалось, чем более Наполеон возвышал голос”. “И чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своею речью. Вся цель его речи теперь уже очевидно была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть, именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания”. Балашев пытается ответить. “Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить одному самому, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди”. Он говорил, “едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту и силу (что в его понятии было одно и то же)”. Балашев с трудом следит за этим “фейерверком слов”. Наполеон дает честное слово, что у него 530 тысяч человек по сю сторону Вислы, “забывая, что его честное слово никак не могло иметь значения”. “Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело; он, как посол, боялся уронить свое достоинство и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их”. “Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок, и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но только потому, что он делал это”.

Наполеон — из беседы его с Балашевым это ясно прежде всего — не умен; он ведет себя, как человек, не имеющий понятия об искусстве политики, самообладании, скромности, лжи, и об еще высшем искусстве обходиться без политики, быть правдивым, быть искренним, предаваться всем порывам чувств, но, конечно, лишь тогда и постольку, когда и поскольку это выгодно. Не потому Наполеон здесь кажется неумным, что предается до самозабвения “беспричинному гневу” — иногда страсть в политике бывает полезнее, чем бесстрастие — а потому, что гнев его бесцелен, что он ослабляет его, делает не страшным, а почти смешным, жалким в глазах Балашева — следовательно, и в глазах императора Александра.

Далее, во время и после обеда, за кофеем, Наполеон обнаруживает отсутствие уже не только высших, но и самых низших умственных способностей, отсутствие первобытного инстинкта животной хитрости, свойственного даже в большей мере глупым, нежели умным людям, и порождаемого в них чувством самосохранения, которое, с точки зрения самого Л. Толстого, именно у Наполеона, при его опасном положении и безмерном себялюбии, должно быть в высшей степени развито. С беспомощною откровенностью, с простосердечною болтливостью, обнажает он перед послом русского императора все свои слабости, так сказать, выдает ему себя головой. Убежденный, что “Балашев после его обеда сделался его другом и обожателем”, он говорит ему вещи, оскорбительные для русского государя и России, “не сомневаясь в том”, что слова его “не могут не быть приятными его собеседнику, так как они доказывают превосходство его, Наполеона, над Александром”. — “Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться, и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву, не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина”. — “Ну-с, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра? — сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим-нибудь придворным и обожателем, кроме его, Наполеона”.

В сущности, этот образ неумного, даже прямо глупого Наполеона так и остается неизменным до конца романа. В четвертой части, уже после Бородинского сражения, в самую роковую, решающую минуту своей жизни перед отступлением, когда он принужден просить мира, — “с своею уверенностью в том, что не то хорошо, что хорошо, а то, что ему пришло в голову, написал он Кутузову слова, первые пришедшие ему в голову и не имеющие никакого смысла”, не имеющие даже, по мнению Л. Толстого, никакой политической цели. И надо помнить, что за этою глупостью ровно ничего не скрывается — никакой ослепляющей страсти, никакой глубины зла: он просто и, так сказать, невинно, первобытно глуп. О величайшей культурной идее, из которой, по выражению Достоевского, “составилась цивилизация европейского человечества, для которой одной оно и живет”, — об идее “всемирного единения” тут уж, конечно, не может быть речи. Ведь Л. Толстой отказывает Наполеону даже в том, в чем Великий Инквизитор Достоевского не отказывает Тимуру и Чингис-хану. Самая возможность вопроса о Наполеоне, как о возобновителе того здания, о котором Ницше говорит, что никогда ни прежде, ни после “не строили люди в подобных размерах sub specie aeterni”, — ни одним словом не упоминается в “Войне и мире”. Ни одной черты трагической, возбуждающей жалость или ужас, — в судьбе и в личности толстовского Наполеона: весь он — маленький, плоский, пошлый, комический или должен бы, по замыслу художника, быть комическим. Ходульная напыщенность или приторная, во вкусе бульварных французских мелодрам, чувствительность — вместо чувства. Перед вступлением в Москву мечтает он о том, как облагодетельствует этот город. “Тот тон великодушия, в котором он намерен был действовать в Москве, увлек его самого”. Между прочим, узнав, что в Москве много, богоугодных заведений, “в воображении своем решил он, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал что, как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз — (Л. Толстой забывает что Наполеон, в самой тайной, бессознательной глубине существа своего, вовсе не современный француз, а корсиканец, то есть итальянец XV — XVI века) — как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без воспоминания о ma chère, ma tendre, ma pauvre mère [Моя дорогая, моя нежная, моя бедная мать (фр.).], он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: “Учреждение, посвященное моей милой матери”. — Нет, просто: “Дом моей матери”, решил он сам с собою”.

Несложность и грубость Наполеона таковы, что проницательности пьяного казака Лаврушки хватает на то, чтобы оценить и разгадать его до конца. “Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину, и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность. — Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал, Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам. — Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что ничего не мог его лишить ни вахмистр, ни Наполеон”. Лакейской душе Лаврушки оказывается вполне по плечу не менее лакейская душа Наполеона: рыбак рыбака чует издалека. Бессознательный русский нигилист Лаврушка чувствует даже, благодаря своей внутренней свободе и презрению к людям, некоторое нравственное и умственное превосходство над Наполеоном: в разговоре с ним о войне и политике он вышучивает, водит за нос и, прикидываясь дураком, дурачит того, кем все европейские умники одурачены.

Суждение о Наполеоне лакея Лаврушки и барина Николая Ростова совпадает с окончательным приговором самого Л. Толстого в приложенных к роману “Статьях о кампании 12-го года”, где художник подводит итоги всемирно-историческим и философским взглядам, которыми, будто бы, руководствовался при создании “Войны и мира”: “Все действия его (Наполеона), — говорит Л. Толстой, — очевидно жалки и гадки”. — Он совершает только “счастливые преступления”. — “Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил, и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния”. — У него “блестящая и самоуверенная ограниченность”. — “Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу”. — У него “глупость и подлость, не имеющие примеров” — “последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок”. — Он — “разбойник вне закона”.

Так вот что скрывалось за этою волнующею, грозною неподвижностью “маленького человека с белыми руками”, с “глазами, устремленными вдаль” — совершенная подлость, совершенная глупость.

Нет ли, однако, противоречия в соединении этих двух признаков, которыми Л. Толстой не только в объяснительной статье, но отчасти и в самом романе определяет личность Наполеона? Казалось бы, одно из двух: или совершенная глупость, или совершенная подлость. В самом деле, не предполагает ли известная степень злой воли — известной степени ума, по крайней мере, сообразительности, ловкости, той животной хитрости, которою обладает, например, и такой негодяй, как Лаврушка? И наоборот, известная степень глупости не предполагает ли своего рода невменяемости? Если Наполеон глуп настолько, что правой руки не умеет отличить от левой, как и представляется Л. Толстому, то может ли быть речь о каких-либо “злодеяниях”?

Но в том-то и дело, что Л. Толстой, в сущности, вовсе не определяет, не разлагает личности Наполеона, а только уничтожает ее: совершенная “подлость” — молот, совершенная “глупость” — наковальня; и личность Наполеона расплющивается между этим молотом и наковальнею. “Это уж не литература, а исправительное наказание! — тут нарочно собраны все черты для анти-героя”, — восклицает одно из действующих лиц Достоевского. Да, именно нарочно, искусственно собраны в этом Наполеоне все черты “анти-героя”. Л. Толстой не исследует, не изображает, а просто раздевает и по голому телу, которое оказывается вовсе не “бронзою”, по живому человеческому телу, “человеческому мясу”, подвергает “исправительному наказанию” этого “полубога”: “Смотрите, чему вы верили! Вот он!” И, в конце концов, остается от Наполеона не маленький, но все-таки возможный, реальный человек, не гадкое и жалкое, но все-таки живое лицо, а пустота, ничто, какое-то серое, мутное, расплывающееся пятно: Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него — “только мокренько”.

Является, однако, вопрос: каким же образом такой идиотик, такой крошечный, даже как бы несуществующий, мерзавец достиг почти сказочной власти? Или вся история Наполеона — только игра диких случайностей?

“Нет, — отвечает Л. Толстой, — смысл этого глубже и таинственнее: не случайность, а невидимая рука водила” Наполеоном. “Распорядитель”, окончив драму и раздев актера — (не точно ли так же, как сам Л. Толстой, исполняющий роль “Невидимой Руки” в своем романе, “раздевает” Наполеона?) — показал его нам:

— Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?

Что это значит? Самая ли это пламенная молитва или самое холодное кощунство?

Бог заставляет людей, как бездушных кукол, плясать и кривляться, совершать злодейства, избивать друг друга, проливать реки крови только для того, чтобы в конце представления раздеть главного актера, главного шута Своего, вознесенного Им на степень божеского величия, и показать людям, злорадствуя: не он, а Я двигал вас, то есть — не он, а Я обманывал, водил за нос, дурачил вас. Смотрите, чему вы верили! — Но ведь ежели это так, ежели нет никакого порядка, никакой связи причины и действия, ничего разумного, естественного и необходимого в явлениях истории; ежели каждую минуту может вмешаться в нее “невидимая рука” “устроителя драмы” —